Неужели чужой подхватил я в столовке? Но черта лысого, думаю, ты у меня получишь. Не надо ушами хлопать и рот разевать.
Забыл я тогда о солдатской неистребимой привычке метить все личные вещи. Метили всё — береты, фуражки, ремни, даже брючные. А у этого у Сизоненки страсть такая прямо ужас как была развита, он, бывало, в походе даже ложку и котелок свой метил, «М. С.» было на них гвоздиком вытыкано, «Мыкола Сизоненко», значит. А на котелке еще одна надпись, тем же гвоздиком, красовалась: «НА ДВОХ!», что означало, что повару в тот котелок по две порции класть жратвы полагается.
Такая вот слабость у этого Сизоненки была, хотя во всем остальном неплохой был парень.
Как про фонарик он спрашивал у меня, ребята, конечно, слыхали. Утром старшина выстраивает взвод:
— Кто взял?!
Молчат все. Я тоже вперед не лезу, думаю, пронесет как-нибудь.
— Никто, значить, не брал? Та-а-к... — протянул старшина зловеще. — А ну проверить все тумбочки! — и отрядил двух сержантов.
Койка моя была третья с краю. Тумбочку как открыли — и вот он, фонарик, «М. С».
— Четунов, два шага вперед... шао-о-м марш!
Выхожу. Все глаза — на меня. А старшина этак с горечью:
— Как же такое ты смог, Четунов?!
И ни выговора мне, ни наряда вне очереди и вообще никакого взысканья. Взвод распустил, через какое-то время строит роту на завтрак.
Рота в столовку, а я откололся. Откололся, бросился под забором на землю, губы свои кусаю, давлюсь слезами. А чтоб не закричать, землю стал есть. Прямо сырую ем ее, землю-то. Ем и траву под собой злыми слезами смачиваю. Так тебе и надо, думаю, сволочь! Так тебе и надо, падина!
Две недели ходил как оплеванный, не смел ребятам в глаза смотреть. Вот тогда-то впервые и понял, что значит чистая совесть, как легко тому человеку живется, у которого совесть чиста. Но сейчас дело было не в этом. Совесть была совершенно чиста, а жить мне нормально что-то не позволяло.
Однажды сошел с электрички, гляжу, увязался за мной подозрительный тип. Я иду — а он следом. Я шагу прибавлю — он тоже. Я поверну — и он повернет за мной...
Вот чертовщина! Надобно отцепляться.
Припустил я тут побыстрее. Потом побежал. Свернул в наш проулок, захлопнул калитку, запер ее за собой. Стою, выжидаю. Напрягся. Если тот тип не свернет в наш проулок, мимо пройдет, — значит, я труса сыграл. Если же он свернет...
Вот и он на шоссе показался. Встал, огляделся вокруг. Огляделся, свернул в наш проулок — и дует прямо ко мне. Прямехонько! Я стою и чего-то жду. А сердце аж в горле колотится.
Подходит он к нашему дому, сворачивает... ну прямо к нашей калитке (а я за ней притаился). Просовывает сквозь штакетник руку — во́ гад! — нащупал запор и откинул его. Заметил меня — и вздрогнул. Спрашивает испуганно-удивленно:
— Это ты?!
А то кто же! Конечно, это был я.
— Как ты меня напугал! — еле переводя дыхание, произнесла Зинаида. — Я за тобой ведь бежала от самой станции: он это, думаю, или не он?.. Чего это ты всю дорогу летел от меня, как нахлестанный? Хотела окликнуть, да кто его знает, вдруг кто чужой окажется...
Я стоял и молчал. Потом сердито спросил:
— А Валерку оставила с кем?
— Отвела к тете Поле. Я ведь ненадолго отлучалась, только до магазина.
— Черт знает... Бегаешь, носишься как сумасшедшая, а ребенка бросаешь!..
И отвел на своей «половине».душу, сорвал на ней свою злость.
Дома жена говорит встревоженно:
— Слушай, что такое с тобой все последнее время творится?.. Какой-то ты стал не такой, на себя не похож...
— Кто не похож? Чего ты там мелешь?!
— Ну, нервный стал, раздражительный. От каждого шороха вздрагиваешь. По ночам вон вскакивать начал, как сумасшедший...
— И ничего я не вскакиваю и не вздрагиваю!
— Нет, вскакиваешь! И орешь к тому же еще во сне. Вчера вон Валерку опять разбудил... Может, невропатологу тебя показать? — спрашивает она озабоченно. — У нас в больнице есть чудесная тетя. Хочешь, завтра же сходим к ней... Ну чего ты молчишь?
«Молчишь»! А что я ей скажу? Как объясню? Ведь правду сказать все равно не смогу. Не могу, да и только. Ни единому человеку на свете. Даже ей, собственной жене. Потому что уж слишком позорна и унизительна для меня та правда, которую, как наказанье, ношу я в себе вот уже столько дней и которая мучит меня, преследует ежеминутно, не дает мне покоя ни ночью, ни днем.
...Жена и Валерка давно уже спали, а я все лежал. Лежал, глядел в потолок и мучился.
Нет, надо все-таки брать себя в руки.
К черту!
...А ведь, собственно, что я знаю об урках, с какой стороны мне известен этот преступный мир? Правда, кое-что порассказал Василий Андреевич, но сам я столкнулся с ним, с этим миром, впервые и только однажды, причем лишь с одним его представителем.
Впрочем, нет, не однажды. Была у меня еще одна встреча. Встреча, так сказать, не прямая, а косвенная.
9
В тот год я закончил десятилетку и осенью должен был призываться в армию. На лето мать отправила меня к тетке, на Волгу: чтоб отдохнул перед службой, поправился, а скорее всего, чтобы не мозолил им с отчимом глаза.
Как-то тетка попросила меня съездить с нею за Волгу, помочь напилить дров на зиму.
С работой управились скоро, сложили плахи в «костер». Тетка с пилой на плече отправилась к перевозу, а я пошел побродить по лесу в надежде на белые грибы.
Вот тогда-то я и увидел впервые тот крест на дереве. Крест был вырублен топором в толстой коре сосны, что стояла на обочине дороги. Он был еще свеж и весь, как слезами, затек янтарными каплями смолы.
Под сосной возвышался могильный холмик с простым деревянным столбиком наверху. К столбику прибита фанерка, а на фанерке — стихи.
Я прочитал. И долго стоял неподвижно.
Стихи меня потрясли.
Нет, не слогом своим, не изяществом. Были они не так уж складны, но написала их м а т ь и посвятила убитому сыну.
Сын ее был убит возле этой сосны. И похоронен под этим вот холмиком.
Поздней осенью шел он — один — из-за Волги домой. Шел глухими местами, лесом...
Мать то и дело приникала к окошку, всю ночь не смыкала глаз. Под утро, не в силах больше вынести неизвестности (материнское сердце — вещун!), кинулась на поиски сына.
Торопливо, сбиваясь с ноги, бежала она впотьмах, задыхаясь, хватаясь за сердце, жаждая каждый миг увидеть его на дороге, здорового и невредимого, и мучаясь предчувствием беды, веря и не веря, отчаиваясь и вновь загораясь надеждой, пока на закрайке глухого леса в мутных рассветных сумерках не наткнулась на остывшее тело сына...
Об этом и были написаны стихи.
Это были даже не стихи. Это был крик материнской души, исторгнутый горем из самой ее сокровенной глуби.
Я их не записал (записать было нечем) и долго жалел об этом.
Только после службы в армии, уже женатого, снова направила меня мать в те места — навестить одинокую тетку, показать ей свою молодую жену.
Вот тогда-то я, выбрав время, и отправился за Волгу еще раз.
...Иду. День весенний, мартовский, синий. Солнце сверкает, дробится в лужах, капель звенит. С крыш с шумом съезжает парной подтаявший снег. По дворам горланят петухи нестройно, пьяные от весеннего солнца. Воробьи полощутся в лужах, чулюкают оглушительно. На голых березах старого парка хрипло горланят грачи.
Вышел на Волгу — в лицо ветерок с привкусом талого снега. Над головой — бездонная влажная синь. И где-то в бескрайнем этом сиянии поет-заливается жаворонок. Снег осел, стал зернистым, хрупким, похож на мокрую соль. Почернела, выгорбилась дорога, пересекли ее глубокие зажорины...
Выбрался я на большак. Вот уж и в лес вошел. Припоминаю, оглядываюсь.
Пусто кругом. Никого. Один только лес шумит. Шумит по-весеннему растревоженно.
Долго, как мне показалось, шагал до заветного места. Вот наконец и оно.
Тот же крест на сосне, только смола от времени поседела. И железка прибита вместо фанерки на столбике.