Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А он лихорадочно думал: «Нет, надо немедленно везти ее в Москву. Может, завтра, послезавтра? Только так!»

 

Поезд едва тащился, подолгу стоял на каждой станции. Фурашов лежал на второй полке, с тоскливой мрачностью ругал и поезд и себя: какого черта не сел на скорый, проходящий, — был бы в Егоровске ночью, а не утром.

Пахнувший карболкой вагон резко покачивался, трясся на жестких рессорах, скрипел, и от этого скрипа, тряски, все поглотившей темени за окном начинало казаться, что вагон летит под гору.

Внизу, на столике, железная лампа на массивной подставке, с красным матерчатым абажуром, — гнетущая багряность разлилась в купе. За столиком трое — двое мужчин и женщина — едят, переговариваются, лица тоже огненные, будто густо нагримированные.

Фурашов прикрыл глаза, поворочался; беспокойство, смутная тревога не покидали его; сейчас, в поезде, тревожное состояние усилилось, он не находил себе места и за эти три часа в вагоне то брался читать, то выходил в коридор, в тамбур, но избавиться от тоски и тревоги не мог. Чутье словно подсказывало ему: быстрей в Егоровск, домой.

Лежать наконец стало невмоготу: надо подняться, выйти из купе, вообще двигаться. Он посмотрел на часы, в багряном отблеске отметил: без десяти одиннадцать. Поезд стоял на каком-то полустанке; в окне ни огонька, антрацитовая темень. Фурашов спустился с полки, отдернул ржаво скрипнувшую на металлических роликах дверь. Позади пассажиры примолкли, смотрели вслед. А-а, черт, лучше бы уж накричали, обругали, — мол, мешаю...

В коридоре сумрак; тусклый, неживой свет с трудом пробивался из потолочных плоских плафонов по концам длинного коридора; пусто, ни души; все пассажиры спят или, как его соседи, сидят в купе. Фурашов встал у раскрытого окна. Удушье и тоска не отпускали, и он расстегнул пуговицы кителя. За окном чернота, ткни кулаком — отскочит, как от резины, и только впереди, на пристанционной будке, одинокой точкой светилась лампочка. Какого черта стоим? Он в нетерпении пошел к другому окну, ближе к тамбуру. Дверь в тамбур, в темень, кто-то оставил открытой, на миг показалось: там — конец всего, шагни — и провалишься. Он лишь успел подумать об этом, как оттуда, из тамбура, что-то огромное, бесформенное — тень не тень — внезапно надвинулось, обдало холодом и сыростью, и Фурашову показалось, будто Валиным на срыве голосом вдруг позвали: «Алексей, Алеш-а-а!..»

В следующую секунду по мелким, дробным толчкам пола догадался: поезд тронулся, проплыла темная будка полустанка, черная тень скользнула дальше по коридору... Фу, чертовщина!

На неверных, подкашивающихся ногах, придерживаясь рукой о стенку, он пошел в купе.

2

Странная эта песенка, ее нелепые слова прилипли и неотвязно повторялись в ушах Вали, словно коленце мотивчика шарманки:

Тереза, Тереза, Тереза —
два зуба, четыре протеза.
Одна рука, одна нога
и сбоку торчит голова...

Она делала в это утро все, как обычно: убрала в комнатах, даже полила у крыльца Маришку-Катеришку — две крепкостволые, с густыми кронами липки — коричневая кожица в продолговатых белесых рябинках у них точно отлакирована. Эта обычность проявлялась лишь во внешнем — просто делала все по заведенному порядку, а значит, и в это утро не могла не делать всей, изо дня в день повторявшейся работы, необходимой, как сама жизнь. Но в это утро — она с точностью знала — могла бы всего этого и не делать, однако, напротив, делала с еще большей тщательностью, хотя сознавала, что все — все, что делает, — впустую, не нужно: в этот день случится  н е ч т о  (а что, сама еще не знала), но случится обязательно, и тогда все утратит смысл, не будет для нее существовать, оборвется...

Ожидание было и тревожным и опасным, оно напряженно жило во всем теле — приход  т о г о  был неизбежен, неотвратим, — и, делая уборку, протирая комод, шкафы, письменный стол девочек, вылизывая тряпкой пыль, забившуюся в щели и пазы, она не призналась бы даже самой себе, что растягивала уборку, не желая остаться только со своими мыслями, оттягивала приход  т о г о, что должно было произойти неизбежно, неотвратимо.

Валя давно заметила это в себе — она как бы внутренне раздваивалась, и тогда в ней жили два человека, противоречивых, непримиримых. В бескомпромиссном споре, порой немногословном, а случалось, и в бессловесном, в каком они схлестывались, верх одерживал то один, то другой. И она нередко могла заранее предсказать, кому из двух, сидящих в ней, удастся одержать верх.

Один из них ей иногда представлялся маленьким гномиком, с лицом темным, испещренным морщинами, как старая дубовая кора, желчным и въедливым старичком. И странно, иной раз казалось, будто он внешне чем-то напоминал кузнеца Прокопия, но напоминал лишь обличьем; однако и это ощущение возникало мельком, как видение, а повадками, желчностью гномик никак не вязался с добродушным, сердечным, хотя и молчаливым Прокопием. И это он, тот сморчок, сейчас с издевкой, скрипуче и въедливо, словно настраивая шарманку, тянул нелепый мотивчик:

Тереза, Тереза, Тереза —
два зуба, четыре протеза...

Появлялся он, брал верх редко, но прихода его Валя боялась, это было всегда накануне или в  т о т  страшный день, и она знала, как ни сопротивляйся, как ни борись, — он в такой день подавлял ее, опустошал, сламывал в конце концов, парализовывал ее волю, желания; его насмешки, желчная ирония, уничижительные вопросы сыпались на нее ударами. «Крепишься? Ну-ну... А понимаешь ты все, но думаешь обмануть себя... Получается? Ну-ну... Блажен, кто верует. Подумай: нужна ли ты кому? Дети? Чада милые... Маришка-Катеришка... Только жалеют тебя... Жалость не любовь, хотя... Утешайся, утешайся! Муж! Э-эх... Дела, работа. Да любит ли он тебя? Мягкий, добрый. Ну и... тоже жалеет. Жалость, жалость. Э-хе-хе! Жалостная ты...»

И смутная на всех и вся обида дурманила, захлестывала, и уже не было мочи избавиться от нее, обида палила внутри, а старичок, словно бы угадывая ее состояние, повеселев, зло светясь морщинистым лицом, скрипел: «Ты в прошлом, в прошлом — в детстве, в войне! Ты вспомни, вспомни!..»

Она уставала сопротивляться, сдавалась, сквозь глухую обиду, апатию и вялость просачивалось: «Надо... всего одну мензурку, одну...» И уже то неодолимое, властное забирало жестко и твердо, и ей казалось, что кто-то невидимый тянул ее, и сопротивляться ему не было сил. В такие секунды промелькнет тот, другой человечек — печальный и убитый, и, хотя она уже была поглощена иными заботами, его печальное появление вызывало беспокойство. Не оттого ли, что лицо его в такие минуты не угадывала: оно проскальзывало смутно, будто виделось сквозь толщу воды... Кто же он? То ли Алексей, то ли... Кто же? Кто?

А потом, когда наконец выпивала с отвращением опаляющую жидкость, оба человека, точно по уговору, разом исчезали, как проваливались.

Вот и теперь снова явился тот сморщенный, желчный гномик. Но впервые появился он еще позавчера, и она, парализованная и исхлестанная его вопросами, в тот первый день все же устояла; ей казалось, что и дочери и Алексей догадывались о ее состоянии, о ее мучениях, в темных больших глазах Маришки нет-нет да читала немой пронзительный вопрос; Катя ластилась, тыкалась в бок, будто вислогубый теленок, и лепетала, вздернутый мягкий нос смешливо морщился; Алексей в своей отрешенности, замкнутости тоже вроде взглядывал на нее за обедом пристально, но стоило ей обернуться, тотчас начинал равнодушно есть. «Вот-вот, наверное, думает — жалкая, поганая, мерзкая!» — приходили горькие мысли, и Валя со страхом и содроганием сознавала, что не удержится, не выстоит, все может произойти в их присутствии, на их глазах... А потом — что это, везение? — после обеда девочки прибежали возбужденные, запыхавшиеся и, перебивая друг друга, объяснили: школа на три дня отправляется в поход...

57
{"b":"234126","o":1}