Перед самым прибытием Ивана Михайловича в Мурманск терпение у окружного начальства госбезопасности лопнуло, и было принято решение сержанта Даниила Орлова из Ловозера убирать. Добро бы, систематическое пьянство, это еще куда ни шло, но сержант Орлов смотрел на Ловозерский адмотдел как на свою дворню, как на свою челядь. Об использовании милиционеров в своих личных интересах писали и из милиции, и из партийных органов. Да и политически Даниил Орлов вел себя нетвердо. Родившегося от второго несостоявшегося брака ребенка сначала «октябрил», а потом крестил. Пытался в нетрезвом виде изнасиловать женщину. Но не смог. Половая его распущенность в небольшой местности вся была на виду. Вкусив опасную прелесть непостоянства, уже не знал стыда. Так он ходил в дом к кооператору Брындину, о чем писал сам Брындин мурманскому начальству в окружком: «Сержант Орлов считает меня дураком и в то же время ухаживает за моей женой. Не однократно позволял себе украткой входить в мою квартиру и разбивать семейную жизнь. Вышеперечисленный Орлов ведет сожительство не с одной женщиной и как партиец должен не водворять ссору, а где ссора — урегурировывать».
Капля? Конечно, капля. Но капля и камень точит, а ведь Орлов не каменный… Капали, капали и утопили человека.
События по всем признакам надвигались такие, что работа снова предстояла адова, а где ж Орлову, если у него столько отвлекающих моментов.
Вот и решило начальство, прежде чем найдется Орлову надежная долгосрочная замена, поставить на Ловозерское отделение солидного ленинградского работника, призванного в корне поменять отношение местного населения и партийной организации к органам. Правда, злые языки, а они у нас и в органах есть, поговаривали, что начальник окружкома Гребенщиков, награжденный орденом Красной Звезды «за самоотверженную работу по борьбе с контрреволюцией», просто не хотел, чтобы рядом в управлении светилась еще одна Красная Звезда.
6. У КАМЕЛЬКА О СТРАННОСТЯХ ПРОГРЕССА
В свои полные двенадцать лет больше всего в жизни Светозар любил сидеть рядом с отцом и мамой перед горящей печкой, потрескивающей смолистыми дровами.
Разъезды Алексея Кирилловича по тундре, командировки и в Москву, в Комитет Севера, на углу Воздвиженки и Моховой, и в Петрозаводск, и в Ленинград, в Институт народов Севера, вошедшие в практику бесконечные вечерние совещания, да и дежурства Серафимы Прокофьевны в родильном доме, а то и крепкие холода, заставлявшие истопить печь уже днем, а еще и гости лишали Светозара любимого вечернего сидения с родителями у печки, перед открытой дверцей топки.
Усаживались после того, как прогорала первая закладка дров, печь уже дышала легким жаром, и на груду раскаленных углей и непрогоревших головешек закладывали еще четыре-пять поленьев.
Светозар подтаскивал к печке два венских стула, предназначенных для Серафимы Прокофьевны и Алексея Кирилловича, его же место было внизу, на полу, между ними, на маленькой скамеечке, специально построенной отцом. Мальчик смотрел в огонь, лицом чувствуя игру огненных всполохов, а плечами и спиной тепло тел отца и матери.
Иногда отец просто читал вслух. Особенно Светозар полюбил уже не один раз прочитанную «Черную курицу».
Но особое удовольствие доставляло самому Алексею Кирилловичу чтение новой в его собрании саамской сказки, привезенной с дальних погостов. Возвращаясь из поездки, голодный, продрогший, объявлял с порога, вытряхивая снег из промерзшей дохи: «А что я привез!» Это означало только одно — новую сказку. «Матрехин, возница, вот уж никак не ожидал, такой молчун, а тут вдруг сказкой подарил. Видно, настроение было хорошее. Прямо в санях и записал». Записывал Алексей Кириллович сказки на том диалекте, на каком ему их рассказывали, в надежде опубликовать со временем вместе с переводом и текст оригинала, на кильдинском, или бабинском, или нотозерском, или терском наречии, а то и на говоре екостровских лопарей, близком к кильдинскому диалекту, но все-таки со своей краской.
Когда рассаживались у печки на своих привычных местах, сначала все сидели молча. Жар из открытой топки, как жертвенный огонь, и согревал, и очищал мысли и душу от будничных забот. Отсветы живого пламени чуть румянили щеки, освещали их лица и зажигали огоньки в глубине глаз. Такими похожими друг на друга их никто никогда не видел.
Серафима Прокофьевна смотрела на живую пляску огня, на языки огня в печке, вздрагивала от револьверного, как ей казалось, треска сосновых дров, боялась, что выскочивший уголек попадет сыну в лицо, и думала о том, что именно этот огонь выжигает в ней память о первой жизни, о первом замужестве, таком тяжелом, перегруженном и подлинными невзгодами, и ненужным повседневным вздором. Ей уже начинало казаться, что она вспоминает какую-то чужую жизнь.
Это был тот самый отдых в конце пути, о котором ей говорил Алдымов, согревая своим телом в холодной теплушке. И как хорошо, что тогда, тринадцать лет назад, в свои тридцать семь, она не утратила способность любить, не испугалась быть любимой.
Этот немолодой ученый со вздыбленной густой шевелюрой и аккуратно выстриженными округлыми усами и бородкой, прикрывавшими свежее, не по годам молодое лицо, казалось, не прилагая никаких усилий, умел оградить ее от всех житейских трудностей и забот. Занятый выше головы, сначала в Мурманском губернском плановом отделе, Губплане, потом в краевом музее и множестве каких-то комиссий, он умудрился взять ссуду, и уже на второй год их общей жизни приступил к строительству вот этого дома на каменистой улице Красной, расположенной на второй береговой террасе, если считать от залива. Еще со времен бурного заселения города в начале двадцатых годов это место, откуда был виден весь Мурманск, расползшийся вдоль берега, именовалось «колонией». Дом вырос словно сам собой. Год прожили в вагоне, прямо на станционных путях, а после рождения Светозара, в тесной комнате в переполненном бараке. Пеленать сына приходилось, согревая своим дыханием самодельный шалаш из одеял, наподобие саамской кувасы, так было холодно. После всего, что пришлось перетерпеть, свой дом казался просто дворцом. А главное — печь! После вагонной буржуйки, источавшей кислый запах тлеющего угля, злосчастной американской «керосинки» и чадящей плиты в бараке печь, согревавшая разом весь дом, была истинным чудом, никакого дыма, и хватало всего пары небольших охапок по пять-шесть поленьев на то, чтобы в умеренные морозы в доме два дня держалось тепло.
— Светик, а ну-ка скажи, как на духу, у тебя в школе прозвище какое-нибудь есть, или не удостоен? — однажды спросил Алексей Кириллович.
— Меня в школе Лопарем зовут… — со вздохом признался Светозар. Ловко орудуя кочергой, он переложил головню на еще не прогоревшие сосновые поленья и уперся подбородком на поставленную перед собой в упор железяку.
— Вот как?! Это за какие же такие заслуги? — отец потрепал сына по голове.
— Это не за мои заслуги, а за твои. Рейнгольд Славка и Севка Валовик говорят, что твой музей только лопарями и занимается.
— А они хотят, чтобы мы кем занимались? — спросил отец.
— Они говорят, что, пока не пришли сюда русские, Мурман был краем диким и мертвым…
Смех отца прервал сына.
— Давно пора ваш класс снова к нам в музей вытащить, а еще лучше мне у вас в школе лекцию прочитать. Да, серьезное упущение. Во-первых, лопари — это скорее прозвище, данное саамам загнавшими их на край земли финнами. А заниматься ими надо, и безотлагательно. Все дело в том, сыночка, что каждый народ на земле несет в себе какую-то частицу всей правды о человечестве. Саамы хранят тысячелетний уклад и тысячелетнюю мудрость своего народа и своей земли, а сейчас настал для них трудный час, или — или… Нужно по возможности понять и обязательно сохранить саамское племя, пока они еще похожи на самих себя, пока еще не стерлись в неразличимую неопределенность их дух, их ощущение жизни.
— Пап, но по сравнению с нами, смотри, у них нет ни техники, ни науки, они же слабенькие, — сказал Светозар.