Яковлев, Григорий Григорьевич, 1879 года рождения, саам, пастух, а человек грамотный. В трезвом виде не проявлял ненависти к русским и даже разъяснял местным жителям новые порядки жизни и равенство разных народов, живущих вместе. А при выпивке всячески обвинял русских: зачем, дескать, они пришли командовать саамами? Саамам, дескать, нужна вольная кочующая жизнь, а русские хотят, чтобы они жили по русским порядкам, кроме оленей и охоты, заставляют заниматься коровами, молоком, сажать картошку и репу. А чем кормить эту корову, если нет в тундре ни лугов для выпаса, ни сенокосов для запасов зимнего корма? Какой урожай ждать от зарытой в землю картошки, если не хватает ей короткого лета, чтобы вызреть? А главное, Яковлев возражал насчет нового ручного выпаса оленьих стад. Это уже активное противодействие политике партии и Советского государства. Прямое дело государственной безопасности.
Фрол Валтонен хотя и был малограмотным и имел девять детей возрастом от двадцати пяти до одного года, а в 1929 году избил комсомольца Озерова Евгения и был осужден на полтора года, вот тебе и малограмотный. С этим тоже все было просто и ясно, такие как раз и составляют резерв повстанческо-террористического движения.
Озеров Евгений тоже будет привлечен как террорист и заговорщик и будет оправлен к старшему лейтенанту Поликарпову в Ленинград.
17. ВОЛЬНООТПУЩЕННИКИ
О, если бы Иван Михайлович Михайлов знал, что из тридцати семи вычисленных им для обвинения в саамском заговоре жителей Краснощелья, Чалмны-Ваара, Поконьги, Ловозера, Семиозерья и Вороньей окажется целых шесть человек безнадежных, с которыми не было никакой возможности найти общий язык и выйти на суд.
Намучившись, конечно сгоряча, младший лейтенант Михайлов шестерых просто прогнал в шею.
Да, в повстанческо-террористическую организацию Ивану Михайловичу Михайлову удалось-таки наскрести тридцать семь человек. А вот шестерых из них, однако, пришлось, как доложено выше, просто отпустить и судебное преследование прекратить. Эти шестеро — четверо саамов, один ижемец и один финн — хотя немного понимали по-русски, но никак не могли взять в толк, просто не могли понять, о чем говорит младший лейтенант госбезопасности Иван Михайлович, чего от них хочет. К ним и особые методы дознания, рекомендованные в свое время московским руководством самых высоких инстанций, применять было бессмысленно. Выходить с такими на суд смешно. Особое совещание, конечно, не совсем суд, но не хотелось перед ленинградскими коллегами ударить в грязь лицом и бросать тень на свою работу, а эти могут подорвать доверие ко всему следствию.
Были и такие, что говорят вроде и по-русски, а разговор все равно словно на разных языках. Был один старовер из поморов, ох и поморочил Ивану Михайловичу голову. Он ему про повстанческую организацию, а тот сидит, только головой качает, а смотрит куда-то мимо Ивана Михайловича, словно его и нет в кабинете. «Отвечай, когда тебя спрашивают!» — кричит Иван Михайлович. А в ответ слышит прямо поповский какой-то разговор: «Не от себя говоришь, а по наущению злобы…» И смотрит, как слепой, не видит Ивана Михайловича, словно с духом незримым разговаривает. Его о связях, о вожаках спрашивают, а он знай свое: «Пошто волочешь на горбе своем злость вселенскую? Устал ты, отдохнуть бы тебе. Злоба много силы отбирает». Что прикажете в протокол заносить? Он ему «финского шпиона», а в ответ: «Сколотыш ты на родной своей земле…» За «сколотыша», хоть и не очень понял, что это, но, судя по всему, слово обидное, пару плюх поднес, а тот только утерся, хотя, косая сажень в плечах, мог бы и соплей Ивана Михайловича перешибить. Погорячился Иван Михайлович, не рассчитал и больно расшиб костяшки правого кулака о твердую, как булыга, голову упрямого, с виду даже немного сонного мужика. Иван Михайлович вернулся на стул и потряс ушибленной рукой под столом. «Озорной ты, как погляжу, — спокойно сказал кандидат в заговорщики, сказал даже без укоризны, только посмотрел не на Ивана Михайловича, а в пустой угол и, осенив себя двумя перстами, проговорил вроде и не к месту: — Владычица, уврачуй души моей многолетние страсти». Его по делу спрашивают, а в ответ: «Вижу, потеху ты затеял, ну, потешься, потешься… Сутырный ты, как посмотрю…» Говорил неспешно, тяжело, словно камни ворочал, а сам так ни разу на него и не взглянул, будто перед ним не человек, а какое-то срамное место. А главное, страха ни в одном глазу. «Чего исхитряешься, нету во мне для тебя поживы». И, скорее всего, оттого, что подследственный смотрел все время куда-то мимо, Ивану Михайловичу стало казаться, что в кабинете есть еще кто-то, кого он не видит, но для кого говорит свои слова этот дремучий лысый мужик с остатками волос на загривке да за ушами. Таких отпускать нельзя.
Люди старого обряда для следствия что суковатое полено для топора, с какой стороны ни бей, умаешься, пока расколешь. Ведь они как здороваются, не «здрасьте-привет», а наособицу, как пять сотен лет назад. «Господь среди нас», — кланяется один. «Есть и пребудет», — подтверждает другой. Так что получается, что втроем они всегда, о чем оба помнят. Если бы Иван Михайлович знал это приветствие, может быть, и бросил бы взгляд себе за спину, чтобы увидеть то, что всегда видел сидящий перед ним подследственный. Впрочем, ничего, кроме портрета Михаила Ивановича Калинина, Иван Михайлович бы не увидел.
А вот, к примеру, другой подследственный, православный саам Курехин, Сальма Нестерович, 1883 года рождения, хоть и неграмотный, да оказался крепким орехом, тоже пришлось попотеть, и все равно вышла осечка.
Протоколы можно трясти сколько угодно, и все равно не узнаешь, что спасло отца девяти детей от окончательной поездки в Ленинград, а спасла Сальму Нестеровича, скорее всего, прирожденная смешливость.
Жизнь его сложилась так счастливо, что он понимал всех вокруг и все вокруг понимали его. А то, что было ему не очень понятно, например, та же метеорология, занимающая целый дом и двор в Ловозере, так это незнание не доставляло ни ему, ни окружающим никакого беспокойства и никак не усложняло жизнь. Он видел, что русские одеваются не так, как саамы, живут в душных домах, а не в продуваемых ветерком вежах и тупах, ездят на лошадях, не умеющих бегать по снегу, а не на оленях, но это его нисколько не беспокоило, как не беспокоило, почему куропатка спит, зарывшись в снег, а белка на дереве.
Он понимал куропатку и понимал белку и был уверен, что и они его понимают. Скорее, это было не совсем понимание, это было доверие, доверие разуму куропатки, которая знает, что делает, доверие и белке, которая тоже лучше его, саама, знает, где ей ночевать и как выводить своих детенышей. Он доверял этому миру, верил в его мудрое устройство и был убежден в том, что и куропатка, и белка так же понимают и его, немолодого саама, и так же ему доверяют. Когда он накидывал аркан на шею избранного к закланию оленя, он улыбался и не верил, что упирающийся олень не хочет стать радостью для его семьи. Олень упирается точно так же, как толкает в грудь, упирается девушка, хотя хочет того же, чего хочет и сам веселый Сальма Нестерович. Он смеялся, когда стискивал в своих объятиях девушку, и смеялся, когда выбирал в стаде хорошего зрелого быка для домашнего пира.
— Не сердись, большой начальник, — сказал подследственный Курехин через пятьдесят минут допроса. Он чуть склонил к плечу голову, торчащую из круглого мехового воротника, как из спасательного круга, сощурил свои и без того узкие глазки и с хитрецой улыбнулся. — Отдай мне винтовку, и я пойду домой. Погода плохой. Охота не будет.
Воротник печока был из шкуры росомахи, на ней не оседает иней. Реденькая, как у всех старых саамов, борода подследственного смешивалась с меховым ворсом воротника. Седого, а тем более лысого саама не встретишь, а проседь если и пробивается в волосах, так только после пятидесяти.
И если бы у Сальмы Нестеровича не просвечивала застрявшим и забывшим растаять мелким снегом редкая седина на висках, его и вовсе можно было бы за малый рост и простодушную улыбку принять за подростка.