— Где же твой бура, Сашка? Сам в портки наклал и других пугаешь, — говорит Вовка.
Вдруг снизу донесся глухой, как бы исподземный и злобный рев, а следом за тем показался и сам верблюд — темно-бурый, крупнее всех других и необычайно подвижный, хотя весом он, должно быть, не меньше тонны. Передние ноги у него овиты веревочной путой. Шумно втягивая в себя воздух, верблюд качал из стороны в сторону головой.
— Бура! — зашептали дети и разом приникли ко мне.
Верблюд посмотрел в нашу сторону исподлобным взглядом, распрямил гнутую шею, и она оказалась с бревно. Сашок прижался к моей ноге. Вовка за пояс держит меня все крепче.
— Пошли, Дидьвань. От греха, — говорит Люся шепотом.
Тихо, с оглядочкой мы удаляемся, а вослед нам долго еще несется злобный рев. С округленными — теперь уже в воображаемом страхе — глазами Вовка рассказывает, что бура, племенной верблюжий самец, по весне звереет, очень не любит людей, а в особенности всадника верхом на коне.
— Догонит и даст ту еще таску. Растерзает насмерть! Видал, какие у него зубы? Длиннее моих пальцев. Вот его и спутывают.
Так, тесной кучкой, гадая, что сделал бы с нами бура, окажись он неспутанным, мы и приходим на пруд. Сашок первым делом бросается пить. Он ложится на живот и ползет, тянется ртом к воде; мелкая прибрежная волна шлепает его по носу, и мы смеемся.
— Скинул бы штаны да и напился, — подсказывает Вовка, а сам поспешно раздевается.
Штанишки он бросил на траву абы как, а на рубашку, хотя ветру нет, положил камень. Сашок разделся тоже. Оба забрели по колена, визжат и брызгаются.
А Люсе завидно. Она держится за подол сарафана, готовая скинуть его, да что-то не решается.
— Люська, ты чего ж? — шумит ей Вовка.
— А трусики постирала. Не видал, что ли? На плетне сушатся.
— Всегда купалась голая. Подумаешь! Айда, водичка теплая!
И Люся — жжик руками через голову — и сарафан на траве. Снова они вместе. Худы, тонконоги, как кулички, кричат, всю воду замутили.
— Дидьвань, иди сюда, купайся с нами.
— Дидьвань!
— Дидьвань!
Хорошо мне с ними! Лежишь на гусиной травке лицом в небо, в изголовье плещется теплая вода и звенят, резвятся дети. Так было и десять лет назад, и двадцать, и еще больше. А закрой глаза, на минутку сосредоточься, и вот уже сам ты в них самих — такой же белоголовый и беспортошный. Ничего не изменилось, ничего. Просто-напросто я повторяю чью-то чужую жизнь, а они повторяют меня…
В главной своей основе жизнь, должно быть, не меняется. О, как я вижу этих детей лет на десять вперед! Годам к семнадцати каждый из них между делом постигнет решительно все, что знали и умели их предки: по закатному солнцу, по вечерней звезде и по другим приметным знакам научатся определять погоду и овладеют главной на земле из наук — наукой растить хлеб и ценить каждую его крошку.
А оказавшись первый раз в большом городе, например в столице, они целыми днями будут носиться от одного памятника старины к другому, они выстоят трехчасовую очередь в Мавзолей и купят с рук билет на оперу в Большой, они с ошалелыми от удивления глазами обегают Третьяковку, и их занесет на цыган в «Ромэн» или на какие-нибудь состязания силачей. А к часу ночи, когда ног под собою не чуешь, они прошмыгнут под носом у милиционера, приставленного охранять в станционных тупиках электрички, проникнут-таки в одну из них, и голая скамейка покажется им периной из самого мягкого, из лебяжьего пуха. В четыре утра придет служба и, для порядку незлобиво поворчав, благословит их на новую беготню по огромному городу…
…Мне за тридцать уже, а вдумайся, закрой глаза — и вот оно, твое детство. Оно всегда рядышком, где-то в полушаге. Коротка, до обидного быстротечна жизнь человека, и надо постараться прожить ее красиво. В моем понимании красиво прожить жизнь — это чем-нибудь: улыбкой ли, добрым словом или хотя бы удачной строкой — приносить радость другим.
На этом свете
Еще не прояснился за окном текучий, неверный свет утра и плита остыть не успела, когда нетерпеливо застучали по стеклу.
— Степан? — угадала Егоровна и вместо приветствия взялась отчитывать. — Что барабанишь? Испугать, дурой на всю жизнь оставить хочешь? Отхлынуло, что ли? Заходи, раз пришел.
Прислонясь к переборке и подобрав большой живот, она пропустила в нешироком коридоре мимо себя Степана и заметила все: как его за эти дни подбило, подкургу-зило, как по-птичьему горбатит он лопатки и как суетно, нетерпеливо потирает руки. Землистое от худобы и щетины лицо его казалось нечистым, и Егоровна подала мыло, на что Степан кратко, сквозь зубы сказал, что уже мылся на улице, под колонкой… За стол усадила не в кухне, а все в том же тесном коридорчике.
— Ты, Егоровна, слышь-ка, не тяни. Знаешь ведь, — добавил он, шустро играя пальцами по столу.
— Сичас, сичас.
И широкая, плавная, уплыла бесшумно за перегородку, но тут же, словно бы все припасено было заранее, вернулась с обливной кастрюлей борща, с тарелкой, с ложкой и с непочатой буханкой хлеба.
Потом сидела напротив Степана и половник за половником добавляла хлебова. Склонив над тарелкой чубатую с проседью голову, он, давясь и хлюпая, ел. Крупные зубы лязгали жестко, над верхней губой проступили горошины пота.
— Господи, как нехорошо, как неприглядно ешь-то.
— И сам вижу, да нешто удержишься?
Подперев круглую щеку круглым кулаком, она сказала негромко:
— А говоришь… Как же переходить к тебе, к такому?
Степан, посапывая, молчал.
— В баню сичас?
— Само собой.
— Белье в сумке. Детям-то в эти дни, чай, не показывался?
Степан бросил есть и уставился на Егоровну бесконечно усталым взглядом.
— Зачем об этом спрашиваешь?
Крылья ноздрей у Степана побелели, он засопел и пошел к двери, не забыв, однако, сунуть в карман горбуху хлеба.
Как всегда в ранний час, предбанник хранил чистоту и опрятность вечерней приборки, а банный зал был пуст.
Парился Степан обычно на самом высоком полке и сейчас разлегся на своем привычном месте; ноги упер в стену, к самому потолку. Из трубы в стене валил сухой сыпучий пар, он обжигал тело не сплошняком, а прикасался к нему как бы горячими зернами, не давал как следует вздохнуть. Смоченная холодной водой кепка скоро нагрелась. В таком сухом зное невозможно, казалось, вспотеть, но Степан знал по опыту, что пот придет и торопил его: гнал да гнал на себя веником пар — то на один бок, то на другой, обогревал поочередно живот, шею, грудь. И постепенно тело начало зудеть, просить огня и боли. И Степан, мыча и постанывая, колошматил себя все сильнее, сомом крутился на скользких досках.
От головы до пят дымящийся паром, Степан спустился в зал. Людей было все еще мало, и нечеткий гул порожних тазов раздавался редко. Степан уселся на прохладную скамейку, раскидав по спинке руки. Оттого, что новый приступ болезни не сломил, не одолел, а желудок наконец-то варит добротную горячую пищу, оттого, что светлый день августа только-только разгуливается и сулит тепло и солнце, а пар и веник сняли дурноту последних дней, — хорошо, приятно ему думалось. Угадав его доброе настроение, к Степану подсел глухой банщик Петрович.
— Люблю работать с утра, народу нет и прохладно, — по-котовьи жмурясь, сказал банщик.
— Ну и люби, кто ж тебе не велит, — отвечал ему Степан.
— Что-что? Домой? Скоро ты нынче, однако.
— Э-эх, глухая кочерыжка!
Бетонный пол парной обжигал ступни; на полке трое крепких парней в три веника охаживали четвертого, тучного и красного; он лежал ничком и, постанывая, просил:
— Еще, братва, еще! С килограмм осталось. Степан их узнал: цирковые силачи — и взялся за веник…
Он еще два раза спускался вниз и дважды подымался на полок снова. Зато потом, когда под теплым душем блаженствовал, тело — чуть дотронься — морозно поскрипывало. Чистое белье пахло ветром улицы и мягко, бережно облегло тело.