Как-то раз, когда были осмотрены и перемечены все двести тридцать ульев, Лидуха затеяла делать компот на зиму. Сидели тесным кружком, крошили яблоки ножами. Сушить обрезки рассыпали на плоские крыши ульев, до-горяча раскаленные солнцем.
Говорили о погоде, о какой-то бабке Кате, у которой городской шофер задавил гуся, а штрафа отдавать не хочет. И еще о чем-то разном говорили. А потом Лидуха на все лады взялась расхваливать своего мужа Григория, и такой он у нее, выходило, умница — не голова, Дом Советов! Захар Андреич всячески поощрял эти ее мысли, а сам тайно посмеивался. Пчелы по-прежнему клубились вокруг, и, хотя Захар Андреич заверял, что нападать они не должны, Анатолий помнил укус и боязливо горбился.
— Боишься? Ведь боишься? — засмеялась Лидуха. — Захар Андреич, он боится!
Ничего особенного не сказала, но почему-то после этих слов увидел Анатолий, что глаза в этот раз синели у Лидухи гуще, косынка была новее, а платье — легче.
— Бери корзину, принесем яблок еще.
Раздвигая ветви кустарника, через высокие и жирные в низине травы, она шагала быстро, то и дело оборачивалась, в глаза ему смотрела, и взгляд ее все дразнил: «Боишься? Ведь боишься?» А его и вправду обуяла ознобная трясучка, у него и вправду высохло в горле, и он все думал, что сейчас непременно что-то должно случиться. Ничего не случилось: кустарник внезапно кончился, по саду слышались голоса. Потом, когда они через тот же кустарник продирались с полной корзиной, она засмеялась: «Господи, до чего же заметно, что ты еще мальчик». Слова ее и смех были обидны, нужно было как-то действовать, но она шумнула: «Ой, Захар Андреич, подмените меня, рученьки отсохли».
Нравились Анатолию и простые без дела вечера. Нравилось встречать Коську и слушать говоры дедов или просто молчать возле них — особенно в те часы, когда они мудрили на тагане щербу или кашу-сливуху.
И как там дома, что творится теперь в его цехе — все забылось.
Но день отъезда все-таки подкатил.
Ночь перед этим не спал он ни минуты. Он лежал на сене, смотрел в темное, без звезд, небо и вслушивался, вслушивался — в последний раз.
С дедами он будет прощаться особенно, наскажет им нежных, не слышанных раньше слов, пригласит к себе в гости. Так он думал… Но вышло, что не сказал он им почти ничего. Пожали друг другу руки — суховато и даже как бы с поспешностью. «Уезжаешь?» — «Да, кончилась путевка». Потом, под знакомыми окнами прохаживаясь, ждал Анатолий Захара Андреича и Лидуху, долго ждал, но не дождался. Тогда он оставил им задушевную записку — на видном месте, на порожке крыльца, положив на нее камушек.
Уходя совсем, он то и дело оглядывался с горы, на петляющую через сады белую дорогу. Он ждал увидеть легкую тележку Захара Андреича или хотя бы Лидуху на велосипеде. Но их все не было. Он так часто оглядывался и так медленно уходил, что опоздал на автобус.
Девушки-неулыбы, что выдавала паспорта, на месте не оказалось, за ней пришлось идти домой. Она шагала впереди Анатолия с напрямленной спиной, и шлепанцы на босу ногу так, казалось, и выговаривали: «Персона… Ходи тут!» Отдавая паспорт, она сказала с торжеством:
— На дорогу придется шагать пешочком, персональным транспортом не располагаем.
Грузовики и легковушки проносились по грейдеру одна за одной, но Анатолии уезжать не торопился. Все выжидал чего-то. Чего? Хотелось ему заблудиться, исчезнуть. Сладко кружило голову.
«Отчего все это?» Ответа он не находил.
За домом отдыха возлежала первая гора. Как и в час приезда, двенадцать дней назад, по ней белыми волнами лился мятлик. И лишь теперь вспомнил Анатолий, что в этой траве он так и не полежал, так и не послушал, что она там высвистывает.
Первая же машина, перед которой он поднял руку, остановилась, и шофер показал нетерпеливо: «Садись!»
Это была крытая брезентом вахтовая «душегубка» о двух оконцах. Ухватясь за ребра крыши, Анатолий стоя приник лицом к оконцу и безотрывно смотрел наружу. Проскочили последний домотдыховскнй сарай, промелькнули огороды, начались сады. Все удаляясь и удаляясь, в вечном карауле дыбилась белесая под солнцем гора.
Проскакивали уже последнюю делянку сада, когда Анатолий увидел женщину на велосипеде. Хотелось разглядеть, Лидуха это или еще кто, но тут машина круто взяла вправо, и Анатолий ничего больше не увидел.
Он заметался от борта к борту, бросился к двери, однако и оттуда ничего уже не было видно.
И тогда он подлетел к кабине, загвоздил по ней в два кулака.
Взвизгнули тормоза, под брезент белой волною хлынула пыль. Соскочив наземь, Анатолий прежде всего натолкнулся на ошалелый взгляд шофера.
Ни слова не говоря, Анатолий протянул ему скомканную рублевку и махнул рукой: катись, мол! Шофер повел плечом.
Для чего ему было выскакивать? Анатолий не знал для чего.
Потом ему подумалось, не переехать ли жить в село. Но Анатолий эту мысль оттеснил сразу — он знал, что города он не оставит. Будет задыхаться огарком и проклинать автобусные давки по утрам, но никуда не переедет, нет. Такая уж это, стало быть, для него, для Анатолия, сладкая отрава — город. Она в нем с рождения.
«Все это так, пускай так… Но для чего же было выскакивать из машины?»
А с полуденной высоты отвесное палило солнце. Белый грейдер слепил глаза. И до стыдного нелепым на пыльном придорожье казался Анатолию новенький его чемодан.
Чайки-кричайки
Возле Кудеяра дыбится и поныне белая меловая круча.
Давно, лет двадцать назад, подточенная бегучей водою, оборвалась непрочная порода, ахнула на рассвете в Волгу — да так, что весь Кудеяр подскочил с постелей, высыпал всполошенный наружу.
Уцелел над кручей козырек, густо прошитый молодым дубняком. Так и стоит тот дубняк — ствол ствола надежнее, рассылая окрест ядреный запах листа и желудя. Вечерами, когда вполнакала догорает закат, светится кора стволов красной, недавней плавки медью.
До цвета молодой дубовой коры загорел на летних солнцепеках Лешка Дудаш. Прочно расставив кривые в коленях ноги, Лешка стоит на корме собственной моторки; одна рука уверенно держит кормовик, в другой — окурок. Осталось окурка с воробьиный клюв, и Лешка, обжигая пальцы, торопится, делает затяжки подряд, одну за другой. Всего-то одежи на Лешке — линялые плавки. В этих плавках видит его весь Кудеяр целое лето: то на разгрузке барж, то на этой вот лодке, убегающей в сторону островов или Черных вод.
Острой по-соколиному грудью режет лодка встречный ток воды; как сестры-двойняшки друг на друга схожие, разбегаются по ту и другую сторону две волны; в косах волн перекатываются жгутики пены.
Снежно-бело сверкают у Лешки Дудаша зубы, красивые зубы. Такие бы девчонке-форсунье, казала бы их при случае и без случая в улыбке. Лешка улыбается редко. Черствеет в ранних морщинах лицо, хотя на здоровье обижаться бы Лешке грешно: в летний бесконечный день, когда жара и тяжелая разгрузка выжимают из тела все соки, Лешка то и дело забегает по колена в реку, размахнет ладонью узорчатую нефтяную пленку, хоп-хоп пригоршней — готов, напился. И ничего, животом, как иные, не маялся.
Пересиливая бойкие хлопки мотора, Лешка шумит:
— Лина, огоньку!
— Несу, — откликается жена, а вставать не торопится. Ее, как и Лешку, солнце не обидело тоже: и плавный овал плеч, и выпуклые тугие бедра в нежно-золотистом загаре. Однако и этого женщине мало: раскидала руки-ноги в стороны, нежится лицом вверх на плоской крыше кабины.
«Красивая, зараза», — думает, вздыхая, Лешка.
— Ты оглохла, что ли?
— Несу-несу. — И мягко, с неожиданной для полнеющей женщины легкостью шмыгнула с крыши в кабину и вот уже подает прикуренную сигарету.
«Ничего не попишешь, спорая», — отмечает про себя Лешка и опять затаенно вздыхает.
— Часто, Леш, куришь ты сегодня.
— Мое дело. Захотел — курю. А ты не мешай.
— Не мешайте: Чапай думает, — и засмеялась.