В Алехином долу копен было уже мало, и птичьих голосов поубавилось. С реки подкрадывался туман. Теперь, когда Лидочка опять была рядом, Вадим с остротой понял, как он по ней стосковался, хотя не встречались они всего неделю.
— Обошлось… Зря всполошилась, — и вдруг, о чем всегда говорить не велела, на этот раз спросила сама: — Со дня на день он приедет… Что скажешь?
— Скажу я вот что: мне бы с тобой, Лидочка, вот так бы всю жизнь!
Она засмеялась.
— Э-э, нет, парень! Порезвились, и выкинь из головы. Во мне просто баба соскучилась… А жду я каждый день только его, своего Женю.
И он понял: это конец! И его подавленное: «А как же я?» — прозвучало сиротливо и жалко.
13
Осенью свозят с полей солому, а жухлую траву и стерню сжигают. Гонимый ветром, скоро бежит полями огонь, дочиста вылизывает целые километры. Круто клубясь, стелется по округе дым, летит пепел.
Такой вот дым-пепел будто бы выел глаза Михасю. Что-то неладное началось с ним: замкнулся человек, дни напролет коршуном сидел на холодной наковальне, а вечером забивался в палисадник, и до самой полночи что-то наговаривали ему там гитарные струны.
Как-то раз шагов за десять от кузницы Вадим услышал жуткое завывание. Подошел ближе — пустая бутылка. Теперь она оказалась вмазанной в трубу. Михась сидел на ворохе неотбитых лемехов и мрачно курил. Он давно не брился. В птичьих его глазах угнездилась тоска и усталость.
— Здравствуй, Михась!
— Здорово, — откликнулся тот, не вставая.
— Болен?
— Это ты, Вадим Палч, заключил так потому, что лемеха не готовы? К обеду оттяну.
— А настроение к обеду переменится?
— Да ведь и ты сам только бодришься! Или я ошибаюсь? — и укрылся дымом от папиросы.
— Дай-ка молоток, я расколю твою бутылку, что-то она фальшивить стала.
— Не надо, не трожь! — Михась метнулся к трубе. — Не трожь… А за лемеха не беспокойся.
Михась и в самом деле к полудню все дела переделал, в соломе над дверью оставил Вадиму ключ от кузницы с запиской: «К вечеру вернусь». И пропал. А утром первый раз за все время он вышел на работу пьяным. Старательно-вежливо встретил бригадира Михась, услужливо подал ему ящик для сидения, но тут его занесло, он стукнулся плечом о стенку, икнул и сел. Вадим сделал вид, что ничего не заметил.
— Зашел поблагодарить тебя, Михась. Вчера ты поработал крепко.
— Крепко, — подтвердил цыган и опустил голову. Желая узнать, что же с ним творится, Вадим поехал на огород. Но и не только за этим он поехал на огород. Знал ведь: никаких надежд не оставила ему Лидочка, и все-таки по-прежнему он ждал с нею встреч хотя бы и случайных, по-прежнему спешил на утренние наряды с затаенной радостью.
— Хороший вы народ, — сказал он женщинам, когда они собрались у шалаша. — Но зачем же кузнеца изводите?
— Да мы сами только ломаем головы над ним. Задурил, а отчего — не разберемся.
Точные сведения Вадим надеялся услышать от Шуры. И не ошибся.
— Говорят, он собрался уезжать. Говорят, вчера он был в райцентре, а там его не отпускают.
— Говорят… — усмехнулся Вадим.
Шура конфузливо отвернулась.
Теперь надо было вызвать на откровенность самого Михася, и Вадим уговорил его съездить в центральную ремонтную мастерскую. Ехали молча. Степь уже приняла свой унылый сентябрьский вид. Михась беспокойно оглядывался по сторонам и все насвистывал. Порой он замирал, чутко вслушивался и принимался свистеть опять.
На центральной усадьбе Вадим пошел к заведующему мастерской, Михась остался при коне. Когда он вернулся, цыган сидел сияющий.
— Мы тут часами с одним парнем махнулись, — объяснил свою радость Михась.
— Выгадал?
— А кто их знает. Послушал — тикают, и взял.
— А вдруг с изъяном?
— Пу-усть! Я двадцать один раз менял и еще сменяю. Однако в степи Михась опять принялся обеспокоенно оглядываться и нагонять тоску свистом.
Обочь дороги и на лоскутах бросовой земли гнулся печальный ковыль. По голым полям, как вспугнутое стадо овец, бежали клубы катучей травы. Изредка они останавливались, как бы размышляя, куда же, мол, дальше, и тут новый порыв ветра опять толкал их через канавы, через кусты бурьяна бежать и бежать…
— Катун-бродяга… — вслух размышлял Михась. — А завтра ветер поворотит, и назад! Зряшная беготня… Вадим Палч, ты меня отпустишь на недельку?
— Куда собрался?
В Москву, к Председателю Верховного Совета.
— Неблизко!
— Нет такого закона, чтоб трудящему цыгану нельзя переезжать, куда он пожелает.
— Такого закона, пожалуй, нет… А кто не отпускает, куда не отпускают? Ты хоть мне как бригадиру объясни, пожалуйста.
— Исполком, милиция. Кто ж еще?
— И далеко ты собрался укатить от нас?
— В Куриловку. Там как раз кузнеца нет.
— А что, в Куриловке условия лучше?
— Откуда я знаю. Лучше, хуже… В этом, что ли, дело?
— А в чем?
Цыган отвернулся, ничего не сказал.
А катун бежал и бежал.
14
В конце сентября дорогим припозднившимся гостем объявилось бабье лето. Увлекаемая неприметным дуновением, молочно-радужная потянулась над землей паутина. Она цеплялась за скворечники, узористо разряжала кусты. Степи будто бы в ширину раздвинулись, и отчетливей слышался гвалт грачиных станиц перед неблизкой дорогой.
Вот в такое утро покидал Зябловку и Михась. Спозаранок забежал он в конторку. Свежая его рубаха поскрипывала от излишка крахмала, сияла белизной, еще ярче оттеняя смуглокопченую шею. Он много острил, по любому поводу смеялся, и белые его зубы отливали перламутром.
С мужиками прощался за руку, при этом каждому — доброе пожелание.
С Руслана, уже успевшего хлебнуть самогонки, цыган стащил кепку, запустил пальцы в его жиденькие вихры:
— Вот за тебя, братишка, я не печалюсь. На таких, как мы с тобой, Россия держится.
Последним подошел к Вадиму.
— Нам по пути, — опередил тот цыгана. — Пойдем, провожу.
Михась небрежно перекинул пиджак через плечо, в другую руку взял гитару — и был готов хоть на край света.
Идя рядом с Михасем улицей, осматриваясь и замечая все мелочи, Вадим будто бы и сам отсюда уходил. Вон под окнами Рубакиных ветер полощет косяк белья; у избы Пелагеи Блажновой мычит на приколе телок; а вот здесь живет Лидочка… Как всегда, он придержал дыхание, как всегда, хотел отвернуться от этой избы и, как всегда, не отвернулся. Вдруг он услышал, как по раме тихо стукнули. Лидочка! Пристыла к стеклу, держит над головой листок бумаги: телеграмма… Не расслышал, а догадался по губам: «Муж». Лицо Лидочки — одни глаза. В них и страх, и растерянность. Но и радость тоже…
До самой развилки за хутором не перекинулись с Михасем ни словом. Но вот пора и прощаться.
— Эх, Вадим Палыч, Вадим Палыч! — сказал Михась и мотнул головой. — Что бы тебе такое-этакое на память оставить?
— Может, часами обменяемся?
— Идет! — воскликнул Михась, застегнул новый ремешок у себя на руке и, подняв ее вверх, сказал ликующе: — Двадцать вторые! Чуешь?
Еще раз пожали руки, и Михась пошел. Ветер кидал его кудри, а пиджак срывался с плеча и зависал рыжим крылом.
Вадим глянул вверх, там, одно-одинешенькое, торопилось куда-то серое облачко.
«А небо-то уже выцвело, — отметил он. — Прошло лето…»
С косогора, где он стоял, хорошо виден был огород, женщины на огороде и вся как на ладошке — Зябловка. Он оглядел кургузую, одну-единственную, словно бы раздетую улочку, и, как по весне, в первый свой день, хутор опять показался Вадиму отшибленным от мира, одиноким, потерянным.
Михась уже дошел до большака, повернулся к Вадиму, поднял руку над головой. Вадим взмахнул ответно. Потом он взглянул на огород, и что-то подкатило к горлу: иззябшие женщины стояли тесной кучкой и смотрели цыгану вслед — все восемь вдов.
Сыновья Максима Чугринова