И Саша четко сознавала, что эта мысль покою теперь ей не даст. Да так оно и вышло.
14
Уроженка тихого хутора, Саша Владыкина долго не могла привыкнуть к городу, к его суетному укладу и его шумам. Любую очередь, за чем бы она ни выстраивалась, Саша обходила стороной и поскорее; уж лучше купить у лоточницы пирожок или остаться впроголодь, чем выстаивать в столовой по часу.
Но с годами у нее выработалась привычка растворяться среди людей, совсем не замечая их. Научилась даже размышлять при людях, мечтать, а порой и напевать, как будто бы никого рядом не было. И даже чем больше людей ее окружало или мимо нее проходило, тем более уединенно, в своем отдельном мире чувствовала себя Саша.
Объявили посадку, люди стали заполнять автобус, и к Саше сейчас же пришел этот ее спасительный, оторванный от всех мир. Он устанавливался тем быстрее, чем больше людей становилось в автобусе, а когда занятыми оказались все места, Саша чувствовала себя уже на своей, только ею одной обжитой планете.
Нечетко сознавая, для чего и зачем, она все-таки поехала на родину, в свои Мостки. Но чем дальше увозил ее автобус от города, от больницы и от Сторожева, тем оставаться в автобусе становилось для нее невыносимей. Порой Саше казалось, что поступает она разумно, уезжая, но вслед за тем думала, что совершает какую-то глупость, и тогда ей хотелось остановить автобус, выйти на большак и вернуться назад с первой же попутной машиной. Мысль эта — остановить автобус и вернуться — была столь навязчивой, что Саша не раз привставала в кресле. Однако в самый решительный момент наперекор этой мысли выступало соображение другое — основное: «Ты собралась кое в чем убедиться, кое-что проверить, вот и проверь. Съезди, съезди, ничего без тебя там не случится».
Под словом «там» разумелась, конечно, больница, Сторожев, и в еще более правдивом переводе это прозвучало бы так: «Ничего с ним не случится». Однако, сама не зная зачем, Саша даже и в мыслях с собою туманила, чего-то недоговаривала.
«И потом… ты же соскучилась по Андрейке», — говорила она себе и сразу же чувствовала, что кровь приливает к лицу и совестно поднять на людей глаза. Совестно от неправды: по сыну она не только не соскучилась, но часто забывала, и надолго, что он у нее есть. А если и вспоминала о нем, то воспоминания эти были мимоходны, и всегда к этим воспоминаниям примешивалось нехорошее: сейчас же начинала упрекать себя, что слишком увлеклась, что слишком много дум и времени уходит у нее на Сторожена.
И — уж так случалось каждый раз — стоило в ее мысли запасть Сторожеву, он уже не выходил из головы, начинала думать лишь о нем и о нем, забывая все остальное и всех. Когда он спросил, зачем она уезжает, Саша в полном смятении сказала первое, что пришло на ум: «Надо. К сыну». Он, конечно же, не догадывался, что у них с Таисой опять был долгий и подробный разговор о них, о Саше и Сторожеве. И когда Саша в десятый, наверное, раз высказала свои опасения и сомнения, Таиса возьми да скажи: «Тебе надо куда-нибудь уехать. Неделю, дней десять не видеть его. Съезди в свою деревню. Там, в одиночестве, ты и обдумаешь, что к чему и как».
И вот Саша ехала. Но тревога ее не гасла, она все усиливалась с каждым километром пути, и вскоре Саша стала убеждена, что ничего она в этой своей поездке не добьется: она не только не узнает, как к ней относится Сторожев, но и не успокоится сама. А еще над нею тяжко нависла мысль, что в нынешнем положении ее не обрадует ничто на свете, даже сын Андрейка. И когда из-за Каменного холма показалась крайняя в Мостках, Фени Кузьмичевой изба, Саша совершенно уже растерялась. Растерянность ее оказалась столь сильной, что Саша готова была проскочить мимо своего хутора. Она, пожалуй, и проскочила бы, да водитель, на ее беду, оказался человеком памятливым. Приостановив автобус и не оглянувшись в салон, он сказал нетерпеливо:
— У кого-то билет до Мостков. Я выбиваюсь из графика.
Выморочной пустотой, полной покинутостью ошеломил Сашу хутор. От крайней избы до самой усадьбы Трофимыча не встретился ей ни один человек, никто не окликнул ее с крыльца, никто не отодвинул занавеску, чтоб высмотреть тайком, кто это там идет. Можно было подумать, что над хутором пронеслась какая-то жуткая болезнь, помаха, и в одночасье покосила вся и всех. Но болезнь эта была не что иное, как хороший ведреный полдень, а в ведреный полдень, если созрел не только ячмень, но уже и пшеница, хутор безлюдным оставался из лета в лето — и в Сашино детство, и еще раньше, да так, видно, будет и во веки веков.
Как бы там ни было, но эта тишина и безлюдье показались Саше знаком очень дурным, а ощущение бессмысленности своего приезда усилилось. И, сама того не замечая, шла Саша улицей, на нет стишая шаги и придерживая дыхание.
У родных тоже не было ни души, и Саша, умывшись с дороги и скинув туфли, ушла в сад. Нарвала почти полную миску смородины, когда послышался скорый топот бегущих детей, а потом и голос Андрейки.
— Я первый, Клавдя, первый! — кричал сын, и по голосу было заметно, что он крепко запыхался.
— Куда уж тебе, городскому, ты сроду от всех отстаешь, — возражал голос другой, очень важный.
— А вот не отстаю!
— Куда-а тебе!
— Не отстаю! Не отстаю!
Услышав сына, Саша с почти суеверным страхом поняла, что не обрадовалась ему, ничуть и нисколько. Зажмурив глаза и придерживаясь рукой за ветку, она стояла, не в силах стронуться с места.
«Боже, я уже ненормальная… уже не мать. Показаться психиатру, лечь в больницу, что ли?» Ей сделалось зябко и страшно.
Через минуту она тряхнула головой и с решимостью безумной направилась к калитке, на детские голоса. Она еще верила, еще надеялась, что сыну обрадуется. А что он обрадуется ей — в этом она не сомневалась.
Дети пыхтели и повизгивали — они уже дрались. Клавдя Наташина, толстая румянощекая ровесница Андрейки, сидела на нем верхом и тузила его пухленькими кулачками по бокам, а тот обеими руками вклещился ей в косицу и, притягивая ее к земле, шипел злюкой:
— Ты сама отстала! Сама, а не я!
Услышав поскрип калитки, Клавдя слетела с Андрейки и пуганой сорокой, виляя из стороны в сторону, умчалась в лопухи. Андрейка кинулся было следом за ней, но тут Саша его окликнула, и он остановился.
— А-а, — он помолчал. — А что привезла?
И стоял на месте и глядел на мать с досадой. Во взгляде его, и в лице, и во всей решительной фигурке все еще сквозил азарт незаконченной схватки. Гнев, злость и позор побитого — все смешалось и четко просматривалось и в этой его решительной позе, в особой постановке напряженных полусогнутых ног.
Стараясь придать лицу выражение самое приветливое, Саша стала перечислять, какие игрушки и сладости она привезла, и опять ловила себя: нет ожидаемой радости!
Много позже, вечером, когда Саша искупала Андрейку в корыте гретой на керогазе водой и, одев потеплее, усадила его на свои колени, а он все крутился и касался ее рук и бедер, тогда-то у них случился хороший семейный разговор, вот тогда-то, лишь тогда, оба они потянулись друг к другу по-прежнему.
— Мам, ты все молчпшь и молчишь, — сказал тогда Андрейка.
— Да так, сынок, так…
Андрейка посмотрел ей в глаза, потом весь вжался в нее головой и ручонками и сказал горячо:
— Мама, я тебя буду любить всегда!
И Саша не смогла сдержать слез благодарности своему крохотному комочку, который пригрелся у нее на коленях и который назывался ее родной сын. И, осыпая его поцелуями, она уже верила и знала, что любила его всегда — еще и тогда, когда его не было на свете, любила каждый миг, каждую минуту потом, когда он заходился в младенческом крике или радовался, когда подавал первые свои звуки и учился переступать с ножки на ножку, любила больше всего и будет любить его до конца своей жизни. И сын ее — то единственное, что не отнимет у нее никто на свете, только смерть.
Но все это случилось позже, вечером, в полумраке спальной комнаты, когда Андрейка был чистеньким и податливо-ласковым, сейчас же перед нею стоял вояка, босоногий мужичок, свирепый и диковатый в своей решимости мстить за поруганную мужскую честь. Этот сын был нов для Саши, и к этому новому надо было приноровиться. Меньше чем за месяц разгульной деревенской жизни он одичал и не то вытянулся, не то похудел. Это был парень-бой, и такому поначалу лишь удивлялись, а радости или материнской к нему нежности никак не пробуждалось.