После длительного молчания комбат угрюмо спросил:
— Повторные атаки — как это понимать, Воронков? Сколько ж ты их собираешься повторять?
— Пока не возьмем вторую траншею, товарищ капитан…
— Заруби на носу: атака будет одна, а траншею возьмем… Лейтенант, как там, на твоей батарее?
— Связываемся, капитан.
— Шевелись, милый… Вон, гляди, гитлеры накапливаются!
Точно: по лощине, дугой спускавшейся с вершины ко второй траншее, двигались гитлеровцы, не меньше двух рот. Ничего себе подкрепление! И артиллерист, и Воронков встрепенулись. Лейтенант с пехотными эмблемами на погонах вопросительно посмотрел на своего командира, а лейтенант с перекрещенными стволами на погонах закричал в телефонную трубку:
— Скопление пехоты… Дистанция триста метров… Огонь!
Все ж таки жить пехоте веселее, когда на выручку приходят артиллерия, танки, авиация. Без дураков, всерьез приходят, вот как сейчас: батарея накрыла скопление немцев в лощинке, а потом бегло ударила и по второй траншее. То, что надо! В бинокли было расчудесно видно, как рвались в гуще вражеских рот, в коленах траншеи и вблизи от нее снаряды. Спасибо, боги войны…
И веселей, когда пехота пехоту выручает. С батальоном Колотилина в атаку пошли стрелковые батальоны, соседи справа и слева. И «ура!» помогутней, и топот кирзачей и ботинок увесистей, и очереди с гранатами — погуще. Будет порядок! Капитан Колотилин организовал артналет, взаимодействие с соседями, лично повел роты. Ура, за Родину, за Сталина, в бога… душу… мать, пехота выручает пехоту!
Воронков бежал, прихрамывая, судорожно разевая рот, и выкрикивал свое: ура, за Родину, за Сталина! Пот застилал глаза, сердце колотилось у глотки, колени подгибались, но он не отставал от комбата, который легкими скачками бежал впереди цепи. Раз комбат с ними, мелькнуло у Воронкова, значит, возьмем траншею. Не можем не взять. Вышибем немцев и погоним к третьей траншее. Не можем не вышибить и не погнать. Ура!
То ли пот заливал, то ли солнце слепило, то ли дым стлался, окутывая, но зрение временами ненадолго меркло, и Воронков боялся: собьется с направления, не туда побежит. А ему надо вместе с комбатом, ко второй траншее. Где-то рвались снаряды, мины и гранаты, где-то взрезали горячий дневной воздух пули, однако казалось: не здесь — в стороне, далеко. Вперед, лейтенант Воронков, вперед, его бессмертная девятая рота, от которой осталось так немного…
В грудь толкнуло, как ударило, и, отброшенный встречной силой, Воронков упал на бок. Подумал: что со мной? — и потерял сознание. Очнулся, не понимая, где он, и что с ним, и он ли это. В глазах темно, бежит в дыму? Грудь разламывало болью — ранен, что ли? И он не бежит, а лежит. И тогда Воронков жалобно, по-щенячьи застонал.
Над ним наклонились. Из наплывавшего тумана проступили лица, но он не узнал их. Как сквозь тампон индпакета пробивались голоса — он не узнавал и голосов. Где я, что со мной, где рота, где комбат, взяли высоту? Мысли промелькнули, не оставив следа, и он опять потерял сознание.
Теперь оно воротилось к нему немеркнущее, он и видел и слышал. Но до этого был рваный сон или примерещилось: Воронковых домашняя собачка, мамина любимица, кудлатая, с черной челкой, закрывающей глаз, как у Гитлера, собачка что-то пролаяла, а потом примерещился сам Гитлер — с черной челкой, падавшей на глаз, и Гитлер что-то пролаял на своем немецком. И все это исчезло, Воронков ощутил себя — грудь в бинтах, в крови, тошнит от боли и слабости. Узнал: рядом Разуваев, Тулегенов, комбат, Света Лядова, переговариваются — да, да, это их голоса.
— Взяли траншею? — спросил он.
Санинструкторша склонилась, всмотрелась:
— Что, товарищ лейтенант? Если можно, погромче…
— Траншею… взяли?
— Взяли, — ответил капитан Колотилин.
— А высоту?
— А высоту еще нет. Будем брать третью траншею. Но уже без тебя…
— Со мной что?
— Сшибло пулеметной очередью, — сказал капитан Колотилин. — Жалко…
Воронков молча прикрыл глаза. Та-ак. Значит, считай, высоту почти взяли? Или почти не взяли? Одно и то же. Повезло ему, не повезло с высотой 202,5? А с очередью — определенно повезло: не убитый, может, и выкарабкается. Да-а, шестое ранение. Прежде одни осколки, теперь и пули. А рота его все-таки жива, коль живы старшина Разуваев и Ермек Тулегенов.
— Света, пусть санитары уносят его к дороге, — сказал комбат. — Прощай, ротный…
Воронков поморгал ресницами, прощаясь со всеми сразу. Примеряясь, пожилые, с седоватой щетиной санитары подняли носилки и шагнули: передний медлил, задний напирал. Воронков не видел, не мог видеть, как капитан Колотилин подошел к замершей, настороженной Лядовой: крепкий, мускулистый, низко посаженная крупная голова без каски и без пилотки, рыжеватая шерстка в расстегнутом вороте, и на жестоком, неподвижном лице словно бы чужая, странная улыбка, и пахнет от него смесью пота, водки и одеколона.
ПРОВОДЫ ЖУРАВЛЕЙ
— Коля, тебе нравится опера?
Услыхав это, Чернышев даже вздрогнул — мысленно, разумеется. Но что вопрос был неожиданный и что он в общем-то однажды уже задавался (в другой, правда, обстановке и другим человеком) — факт, а не реклама, тут если и не вздрогнешь, то подивишься. И Чернышев, скрывая удивление, спокойненько спросил в свою очередь:
— Какую оперу имеешь в виду, Анечка? Тебе нужно название?
— Мне ничего не нужно, кроме тебя! Но в данном случае я говорю об опере как о музыкальном жанре. Вообще-то есть…
Да! Бедный ты, Коля, бедный, сказал себе Чернышев, везет тебе с этими операми. Прямо-таки судьба, рок какой-то. Впрочем, переживем. Фронтовик-орденоносец, капитан Чернышев не из трусливых, не дрогнет и перед оперой. Он прижал свои губы к губам Ани, как бы закрывая ей рот. Потом прервал затянувшийся поцелуй, от которого оба задохнулись, и сказал:
— Оперу уважаю. Как музыкальный жанр. А в частности уважаю «Евгения Онегина», «Кармен» и, конечно, «Богему»…
— Ты и с «Богемой» знаком?
— Видел, — снисходительно уронил Чернышев.
— Оперу, милый, не смотрят, а слушают, — сказала Аня.
— Да, да, слушал и «Богему», — подтвердил Чернышев, засекая: в разговорах об операх не будь самоуверенным, не то попадешь впросак. Держи ухо востро, капитан Чернышев! Бдительность — наше оружие, забыл, что ли?
Они сидели на лавочке, в запущенном, заброшенном саду — кусты одичавшей, разросшейся ведьмиными гнездами сирени, обесплодевшие, кой-где усохлые яблони и вишни, да и скамеечка была ветхая, полугнилая, того и гляди рухнет, если капитан Чернышев будет проявлять боевую активность. Но активности он не проявлял не потому, что лавочка скрипела и охала, а оттого, что не осмеливался. Опасался ненароком обидеть Аню. Боялся, что, обидев, потеряет ее. Нет, только не это! С поцелуями он и так, кажется, перебарщивал!..
Был полдень, жара плыла над окрестными лесами, над блуждавшей в черемуховых берегах речкой внизу, под обрывом, над городом, лишь позавчера отбитым, — над всей Польшей плыла августовская жара: и над той, что уже у нас, и над той, что еще под Гитлером. Воздух густой, пыльный, пыль залетала с дороги и в старый сад, припорашивая листья и траву, подступавшую к домику. Сухая скрипучая пылюка доставала аж досюда, до дальнего садового окрайка по-над глухим сопревшим, покосившимся забором.
Местечко Чернышев выбрал не случайное, приглядев еще вечор — вчера вечером: на отшибе, с одной стороны кусты сирени, с другой — глухой забор. И Аня пошла с ним сюда не раздумывая, храбро пошла. А вот он особой храбрости не являл. И, возможно, правильно делал. Во всяком случае, что-то ему подсказывало: с Аней нельзя так, как можно было с другими, с Аней можно только так, как некогда с Ларисой, — никаких крайностей, хотя тебя вроде бы и не одергивают. Не-ет, веди себя благородно, капитан Чернышев, благородство всегда вознаграждается…