Разбойники уже появились в Санта-Кроче, в Опскине, в Матэрии; уверяли, что они заняли даже замок Дуино и что именно отсюда, с этого высокого мыса, они под покровом ночи, словно голодные волки, набрасываются на прибрежные деревни, неся с собой ужас и опустошение. Объятое страхом население вскоре устремилось в Триест. Пребывание в Саsа Монтелеоне становилось небезопасным. Распространился слух, будто кто-то видел, как сам Жан Сбогар бродил во мраке под стенами замка. Молва наделила его гигантским ростом и внушающей ужас внешностью. Рассказывали, будто один его вид не раз обращал в бегство целые батальоны. Он не был простым крестьянином, уроженцем Истрии или Кроатии, как большинство сопровождавших его искателей приключений. Среди черни он слыл внуком знаменитого разбойника Социвиска, а люди из общества уверяли, будто он потомок Скандербега,[43] этого Пирра современных иллирийцев. Простой народ, склонный к чудесному, вплел в историю его жизни самые удивительные и разнообразные приключения; но все сходились на том, что Сбогар бесстрашен и беспощаден. За короткое время имя его приобрело силу древнего предания, и на образном языке этого народа, для которого величие и могущество всегда неотъемлемо связаны с представлением о преклонных летах, его называли старым Сбогаром, хотя никто не знал, сколько ему лет, и ни один из товарищей его, попавших в руки правосудия, не мог дать о нем каких-либо сведений.
Г-жу Альберти, обладавшую легко возбудимым воображением, а потому весьма восприимчивую ко всему необычайному, Жан Сбогар занимал с того самого мгновения, как это имя впервые коснулось ее слуха; она очень скоро поняла необходимость покинуть Саsа Монтелеоне и переехать в Триест; однако, опасаясь впечатлительности Антонии, она скрыла от нее причину предстоящего отъезда. Антонии тоже приходилось слышать разговоры о «братьях общего блага» и их атамане; она плакала, когда ей рассказывали об их преступлениях, но рассказы эти оставляли лишь слабый след в ее памяти, ибо она плохо понимала, что такое злые люди. Казалось, она избегает самой мысли о них, чтобы не быть вынужденной их ненавидеть. Чувство ненависти было ей не по силам.
В местоположении Триеста есть нечто печальное, и оно наводило бы уныние, если бы воображение не отвлекалось великолепием прекраснейших зданий и богатой, радующей глаз растительностью. Когда-то здесь был лишь голый утес, омываемый морем; но усилия человека заставили природу наделить этот утес самыми драгоценными своими дарами. Стиснутый между безбрежным морем и неприступными горами, он напоминал темницу; искусство человека, одержав победу над бесплодной почвой, превратило его в чудесный край. Этот город — с его зданиями, что амфитеатром поднимаются от самого порта почти до половины склона, откуда, сменяя друг друга, ступенями тянутся вверх фруктовые сады, полные невыразимой прелести, прекрасные каштановые леса, целые заросли фиговых и гранатовых деревьев, мирта и жасмина, наполняющих воздух благоуханием, и венчающими Триест суровыми вершинами Иллирийских Альп — невольно напоминает путешественникам, плывущим через залив, искусный рисунок коринфской капители: корзина цветов, свежих как весна, покоится под утесом.
В этом очаровательном, но отрезанном от мира, безлюдном месте сделано все, чтобы умножить приятные впечатления. Природа подарила Триесту небольшой зеленый дубовый лесок, ставший со временем отраднейшим уголком; на местном наречии его называют Фарнедо, то есть рощица. Никогда еще божества полей, которые превыше всех других стран любили благодатное побережье Адриатического моря, не расточали так много пленительных красот на столь небольшом пространстве. Ко всем остальным прелестям рощицы присоединяется еще и прелесть уединения, ибо житель Триеста, постоянно занятый торговыми сделками с далекими странами, предпочитает вид просторов, безграничных как надежда, и нет для него большего удовольствия, чем, стоя на краю мыса и устремив на горизонт подзорную трубу, искать глазами далекий парус; из Фарнедо же море не видно, и г-жа Альберти часто приводила сюда сестру: только здесь находила она какой-то другой мир, непохожий на тот, в котором до сих пор жила ее питомица, и способный, думала она, пробудить в юном ее воображении жажду нового. Для души впечатлительной Фарнедо кажется лежащим за тысячи лье от городов; а г-жа Альберти старалась развить у Антонии то ощущение бесконечности, которое смягчает преходящие впечатления и делает их менее стойкими и менее опасными. У нее было уже достаточно жизненного опыта, чтобы понимать, что счастье можно найти только в рассеянии.
К тому же г-же Альберти доставляли живейшее удовольствие празднества, которые устраивались в Фарнедо. Она была воспитана как мужчина, из которого хотят сделать образованного человека, и знала поэтов; не раз мечтала она увидеть аркадские и сицилийские пляски, столь пленительные в стихах. Она вспоминала их, когда видела, как истринский пастух в своей легкой, развевающейся одежде, разукрашенной бантами и лентами, и широкополой шляпе с букетами цветов на лету приподнимает девушку и вновь опускает ее на траву, а та убегает, закрыв лицо шарфом, чтобы остаться неузнанной, и теряется в другой группе, среди схожих между собой подруг. Порой среди танцующих вдруг раздается голос какого-нибудь искателя счастья, пришедшего сюда с Апеннин и поющего строфы из Ариосто или Тассо, о смерти Изабеллы и Софронии, — и у этого народа, который полностью отдается каждому своему чувству и гордится каждым своим заблуждением, вымысел поэта властно исторгает слезы.
Однажды, когда Антония вместе с сестрой проходила по лесу во время одного из таких празднеств, ее привлек звук какого-то незнакомого ей инструмента; подойдя поближе, она увидела старика, который равномерно водил грубым смычком по какой-то странной гитаре с единственной струной из конского волоса, извлекая из нее хриплые и монотонные звуки, удивительно гармонировавшие с его низким, мерным голосом. Это были стихи на славянском языке; он пел о бедствиях несчастных далматов, изгнанных нуждой из родной земли. Он импровизировал жалобы о разлуке с отчизной, воспевал красоты милых селений благодатной Макарски, пел о древнем Трагире, о тенистых лесах Курцолы, о Керсо и Оссеро, где некогда Медея разбросала части растерзанного тела Апсирта; о прекрасном Эпидавре, заросшем олеандрами, и о Салонах,[44] которые Диоклетиан предпочел всемирному владычеству. Люди, слушавшие его, сперва взволнованные, а потом растроганные и потрясенные голосом певца, рыдая теснились вокруг него, ибо в нежной и непостоянной душе истрийца всякое сочувствие становится чувством, а всякое чувство — страстью. Одни испускали пронзительные вопли, другие прижимали к себе жен и детей своих; иные же целовали и грызли зубами песок, словно и их хотели оторвать от родной земли. Изумленная Антония медленно подошла поближе и тут заметила, что старик слеп, как Гомер. Она хотела положить ему в руку просверленную серебряную монетку, зная, что нищие морлаки[45] высоко ценят такие подарки и украшают ими волосы своих дочерей. Старый певец схватил ее руку и улыбнулся, поняв, что перед ним молодая женщина. И тогда, внезапно изменив лад и слова своей песни, он запел о сладости любви и прелести юности. Он уже не сопровождал свое пение игрой на гузле, но отчеканивал стихи свои с еще большим жаром, напрягая голос, словно человек, чей разум помутился от вина или неистовой страсти; притоптывая ногой, он стремительно привлек к себе перепуганную Антонию.
— Цвети, цвети в душистых рощах Пирано, — воскликнул он, — среди виноградников Триеста, благоухающих розами! Даже самый прекрасный из кустарников наших, жасмин, гибнет и отдает во власть ветра свои не распустившиеся еще цветочки, если вихрь занесет его семена в отравленные равнины Неретвы. Так и ты увяло бы, юное растеньице, если бы росло в тех лесах, где властвует Жан Сбогар!