— У вас помутился рассудок, Диана! Что означают ваши слова?
— Что означают мои слова… Это разъяснит будущее, Максим. Но не вините в случившемся мою волю. Она больше не в моей власти. Не вычеркивайте меня из своей памяти, пусть ваше воспоминание будет, если угодно, безжалостным, лишь бы его суровость смягчала хоть капелька дружбы. И если моя жизнь представляет для вас какой-нибудь интерес, то не бойтесь, я не расстанусь с ней, не испросив сначала вашего разрешения. Но близится час, когда нужно… Все ли готово, Анна?
Ее горничная вошла в комнату и стала возле нее.
— Мой отец, Максим, ожидает вас. Подите к нему и скажите, что поедете вместе со мною в гондоле.
Для этого было достаточно отворить дверь. Г-н де Марсан сидел в томительном ожидании, устремив в одну точку нетерпеливые, горящие лихорадочным блеском глаза.
Я опустился пред ним на колени.
— Ради счастья Дианы и вашего собственного откажитесь, друг мой, от несправедливого предубеждения против благороднейшего Марио Ченчи. Вы должны дать его Диане в мужья, чтобы спасти ее жизнь!
— Марио Ченчи! — вскричал старик, резко отталкивая меня. — Пусть она выходит за него замуж и пусть умрет!.. Ну что ж, в роду Ченчи станет одним отцеубийцею больше… Беатриче и Диана!.. И он вскочил на ноги и начал ходить по комнате, увлекая за собой и меня, потому что я успел перед этим охватить руками его колени.
Он остановился и произнес:
— Поди прочь, предатель!.. — Потом, сострадательно посмотрев на меня, уже значительно мягче добавил, протягивая мне руки и помогая подняться:
— Поди, бедное дитя, поди прочь от меня, и чтобы я никогда больше не слышал ни слова о том, что любил, потому что последние дни моей старости нуждаются в уединении и покое.
Я вернулся к Диане. Не проронив ни одного слова, я предложил ей руку. Она также ни о чем не спрашивала меня. В замешательстве и волнении я забыл как следует притворить за собой дверь, и Диана не могла не слышать нашего разговора.
Прощаясь с нею в гондоле, я приблизил к своим губам ее пальцы, но она отдернула руку и порывисто обняла меня.
Через мгновение я остался один. Я долго провожал взглядом гондолу Дианы, различая ее даже на большом расстоянии среди многих других по пучку алых лент, которые, против обыкновения, на этот раз развевались на ней.
В тот же вечер я тщетно пытался повидать г-на де Марсан. Его дом был заперт для всех.
С восходом солнца в печальный и холодный январский день 1809 года крошечное суденышко, на котором я переправлялся в Триест, выходило из лагун в открытое море, которое бурлило и волновалось, потому что ночь была очень ненастной.
Наш хозяин окликнул матросов с нескольких барок, старавшихся втащить на косу едва видного в воде островка севшую на мель гондолу.
— Есть погибшие? — крикнули с нашего борта.
— По всей вероятности, есть, — ответил рулевой с ближней барки, — но возможно, что трупы смыло волной, потому что в прибрежном тростнике их обнаружить не удалось. На этой гондоле не было ни имени владельца, ни номера, и единственное ее отличие — вот эти ленты.
Я схватил их, спрятал на груди под рубашкой и лишился сознания. Меня долго не могли привести в чувство.
На другой день я прибыл в Триест.
Эпизод второй
ТУГЕНДБУНД
Ничего я так не боюсь, как того, что мои незначительные и скромные сочинения могут быть сочтены плодом выдумки. Причина моих опасений очень проста. Я совершенно не умею выдумывать и ощущаю это острее, чем кто бы то ни было, когда мне случается прибегать к услугам воображения. Что до воспоминаний, то здесь дело совсем другое. В целом они могут казаться более или менее романтическими, их стиль — в той или иной мере напыщенным, выражения — гиперболичными, изложение событий — чересчур драматическим, но все это — недостатки моего душевного склада, а не отсутствие искренности. И я не перестану твердить, что необходимо сообразовываться с особенностями художника, который видит небо черным, видит небо желтым, видит небо свинцовым, море — цвета аспидной доски, листву — бархатной и изображает лишь то, что видит. Все это еще вовсе не говорит о даре хорошо писать, являющемся по словам Попа[105] самым прекрасным из даров природы. Это означает всего лишь «хорошо видеть», а относительно себя я на этот счет никогда не обольщался. В конце концов, незачем так уж считаться с мнением беззаботного — пусть даже умного и чуткого — читателя, который, вспоминая о каком-нибудь давнем событии или особенно примечательной эпохе своей жизни, вещает вам, сидя в своем уголке у камина: «Вот это — правдиво, это — правдоподобно, а вот это — ложно», основываясь только на том, что тогда, двадцатилетним юношей, поглощенным собственными заботами и страстями, свойственными его возрасту, он воспринимал жизнь совсем по-иному. В начале 1809 года люди моего склада еще не были полусонными зрителями, мирно дремлющими на своих скамьях и безучастно, непрерывно помаргивая, озирающими сцену в ожидании занавеса. Нет, это были — и причина тут в особенностях эпохи и порожденных ею характеров — или актеры, преисполненные сознанием важности выпавшей на их долю драматической роли, или комедианты, с поразительной ловкостью умеющие подсчитать наперед возможную выручку. Актеров, которых я так любил, больше не существует, но комедианты… те — тут как тут: Plaudite cives![106] Никогда не бывал я менее заинтересован в разъяснениях этого рода, чем сейчас, когда я начинаю вторую главу, и это дело с таким же успехом могло бы быть выполнено моим бедным честным черным пуделем Пуком, обладай он вдобавок к своим чудесным собачьим способностям еще и способностью излагать свои мысли, а главное, не издохни он три года спустя после описываемых событий у меня на подушке в небольшом местечке кантона Вале. Бедный Пук! Десять лет звал я его своим единственным другом, прежде чем встретился с человеком, способным заместить его в моем сердце. Готов поручиться, что наитягчайшая из справедливых кар, насылаемых на нас господом за безумства нашей породы, это — краткость собачьего века. Да, любить следует, только состарившись; в этом случае, расставаясь с теми, кто нас навсегда покидает, меньше страдаешь.
Но все это вовсе не то, что я собирался сказать; я собирался сказать, что второй эпизод нисколько не занимательнее всего того, что вы только что прочитали. Сообщаемые в нем факты весьма обыденны, и связь между ними и обеими крайними частями моей трилогии почти неприметна, хотя и очень существенна. Здесь не будет недостатка в некоторых, если хотите, сложностях и хитросплетениях, если только моим писаниям свойственны эти качества. Здесь не пойдет больше речи о моей несуразной любви, окончившейся, как вы знаете, так несчастливо. Вы не встретитесь больше со знакомыми вам персонажами, но зато столкнетесь с другими, которых вы знаете разве что по имени, но чьи портреты достойны истории, хотя до сих пор она уделяла им лишь беглые и сухие заметки, не способные удовлетворить пытливость любознательного ума. В эту портретную галерею я вас и введу. Я сделаю это только как добросовестный чичероне, ибо ничтожность роли, которую я играл, находясь между ними, не позволяет мне взять на себя нечто большее.
Из моего предыдущего рассказа нужно напомнить следующее: приехав в Триест, я имел все основания думать, что Диана де Марсан, жертва кораблекрушения или самоубийства, мертва. Однако записка, перевязанная такой же пунцовою лентой, как и ленты с ее гондолы, и врученная мне при высадке на берег хозяином моего судна, вывела меня из этого печального заблуждения. Она не была подписана, почерка Дианы я никогда прежде не видел, и тем не менее она могла быть лишь от нее, и ни от кого больше.
Я приведу это послание слово в слово, потому что, как нетрудно себе представить, оно накрепко запечатлелось у меня в памяти:
Не тревожьтесь, Максим, по поводу слухов, которые могут дойти до вас. Сердце, исполненное признательности и дружбы, все еще трепещет любовью к вам. Сердце — правильнее было бы сказать: сердца двух! Вас просят не забывать ни о свидании, ни о церкви, ни об условном знаке; да и я заинтересована в исполнении вашего обещания, потому что искренне хочу повидаться с вами.