– Зачем ты пришел? – спросил он, глядя в сторону. – Ты пришел купить у меня что-нибудь?
– В каком смысле?
– Ну, купи! Купи у меня что-нибудь. За бутылку, да?
Я вытащил из кармана пять рублей и протянул ему. Дьячок, помедлив, соскочил с раскладушки, взял пять рублей, постоял в нерешительности, потом присел на корточки и стал рыться под раскладушкой. Он вытащил оттуда складной стульчик, этюдник, долго перебирал измазанные гуашью картонки, как будто они имели в его глазах различную ценность, наконец, подал мне несколько штук. Я, стараясь не запачкать руки, пересмотрел картонки, взглянул на дьячка – он все сидел на корточках у раскладушки, – потом опять вгляделся в однообразные пятна блеклой потрескавшейся гуаши. И тут меня осенило: он же дал мне свои палитры.
Я чуть не бросил картонки на пол, но удержался и, выждав немного, сказал:
– А люди у тебя есть?
– А это и есть люди.
Он протянул еще.
– Там люди, а это – химеры.
Химеры были такие же блеклые пятна.
Тогда я сказал:
– Вот это неплохо.
– Что?
Я промолчал.
– Ты спрашивал, с какого курса меня турнули, – сказал дьячок. – С первого.
– Вон как, – сказал я.
– Да. На втором я пробыл всего неделю.
Тут я насторожился, потому что он произнес это как-то замедленно, будто прислушиваясь к чему-то. Я сам в этот момент услышал какой-то шорох. Я подумал, что это опять пионеры, но, когда поднял голову от картонок, увидел, что дьячок смотрит на меня, сняв очки и щурясь. Он тотчас надел очки и запустил пятерню в волосы, но я успел почувствовать этот взгляд – на объект. На меня, скамью и стену как на объект. Только я начал обдумывать это дело и уже поднял картонки, чтоб бросить их на пол и спросить – что-де? – как вдруг что-то бабахнуло подо мной, и я от неожиданности полетел со скамьи. Дьячок вскочил и, заглянув под стол, схватился за грудь, заметался по каморке, приседая и глядя под стол. Я запутался ногами в ножках скамьи и долго не мог подняться, а когда поднялся и заглянул под стол, отворачивая в сторону последний здоровый глаз, то невольно отпрянул. На полу лежала оглушенная серая крыса, а рядом с ней – огромных размеров перевернутый капкан, предназначенный не иначе как медведю. Крыса прижалась к полу всем своим телом и смотрела перед собой остекленевшими от страха глазами, ее худая костлявая морда выражала страдание. Дьячок, приседая, судорожно прижимал руки к груди и скрючивал пальцы. Он повернул ко мне лицо, и я увидел, как у него дрожит подбородок, что он хочет сказать что-то и не может. Я зачем-то показал ему на кочергу, которая валялась тут же, он, перестав приседать, уставился на кочергу, схватил ее и тут же бросил. Обратив ко мне лицо, он разжал губы и выдавил:
– Хорошо… Ах, как хорошо…
И снова схватился за грудь, все его тело содрогалось от ударов сердца. Я, не отрываясь, смотрел на него, напрягшись, как сжатая пружина. Боль, казалось, пульсировала в обоих глазах, и багровый туман, переливаясь, заполнял все вокруг.
– Я… – сказал я.
Дьячок резко обернулся ко мне, и тут я увидел его глаза, его белые глазные яблоки и его глаза, возникшие из ничего. Он опять смотрел на меня как на объект! Только более яркий!
– Пошел ты к черту! Понял? – крикнул я, и мой голос испугал меня, как сирена.
Я вышиб рукой дверь и бросился в темный коридор. В голове моей промчались разные мысли, и последней из них была та, что сейчас я врежусь в чугунную штангу, но я не пригнулся, заторможенный странным убеждением, что это так и надо, и в следующий миг, провалившись ногой в пустоту, ударился головой о штангу… Потом – свист и твердые предметы со всех сторон. Немного погодя темноту сменила радуга – я вошел в нее, запнулся за что-то и упал на землю, хлопнув лопухами. Я тут же поднялся на корточки и скорее нащупал, чем увидел корни березы, ее теплый ствол. Сзади что-то мешало мне, чьи-то руки мешали. Напрягшись, как мог, я всмотрелся и различил дьячка: он клал надо мной поклоны.
– Что ты? Куда ты? – и вдруг, прижавшись, укусил меня за плечо. – Ты… Мы… Я и ты…
– Э, – сказал я и взял его за волосы. – Э!
Он поднял голову и, задыхаясь, как после долгого бега, заговорил:
– Мы же не поговорили совсем. Понимаешь… Я… Подожди. Мы были мирные закатисты, мы никого не трогали. У нас был тихий учитель! – оставив мое плечо, дьячок встал и толкнул ладонью воздух. – «Схватить оттенок – и под диван! И под диван!» Я не видел ничего в закате, кроме заката… Ну, красное солнце… Ей-богу! Оказалось, что закат – это… оказалось…
– Народу нужен восход, – сказал я.
– Да… Экскаватор. Нет! Я… Я понял, что… Я ничего не понял. Что такое белый лист вообще? Что такое холст?
Я хотел сказать, что белый лист – это место встречи людей, но вспомнил, что это ведь театр – место встречи людей.
Он говорил что-то еще про тюрьму, что он убегает из тюрьмы, бежит все прямо и прямо и опять прибегает в тюрьму, в ту же самую, а я хотел ответить, что надо наискось, но опять удержался.
– Я ничтожество, ничтожество, – говорил он. – Я не могу ничего… Районный уровень… Господи! Зачем ты уходишь? Я…
А я ему говорил, что он падал в опилки с мольбертом, пьяный, и теперь вот в носках по лопухам, а я – дерьмо перед ним, вот что, дерьмо, дерьмо и дерьмо.
Впрочем, если честно, то я не говорил таких слов, я их думал про себя. Но и он мне, если честно, не говорил много чего.
Собственно, в вульгарном смысле не было и никакого дьячка, не было монастыря, не было собаки, которая прибежала и стала лаять, не было Афиногена, который пришел и стал ругаться, – ничего этого не было или было, но было совсем другим.
Я не пошел к нему в воскресенье.
Овдин
Овдин – это тот высокий старик с красной лысиной, которого пионервожатая позвала на сцену, и он пошел, и остановился в проходе, и стал топтаться на месте, а потом опять пошел. У которого в горле застряла картофелина, и никто ничего не понимал, когда он говорил, и пионервожатая громко переводила, что он в Гражданскую воевал против англичан, брал остров Мудьюг и город Шенкурск. Потом ему повязали на шею красный галстук, и он сидел на сцене в валенках, положив ладони на колени, и дышал, раскрыв рот.
– Как вы дышите, дедушка! – сказала ему пионервожатая. Он приклонил ухо, перестав дышать, но не услышал и махнул рукой, и опять задышал, облизнувшись. Он глядел поверх нас, пионеров, и один глаз у него был мутный и слезящийся, а второй – яркий, сухой и неподвижный.
Это тот старик, Иван Михайлыч, которому говорили в больнице:
– Не залеживайся, дед! Зима скоро!
Которого не слушались ноги, и он сидел на койке и шаркал тапками по полу, и дышал, глядя в пол. Который был не глухой, но все звуки проваливались у него в какие-то дыры, и когда таракан выбегал на поверхность, он бил по тумбочке, не соразмеряя силу удара с силой возникшего звука, отчего задремавшие вскакивали. Я спросил его в сумерках, воевал ли он с англичанами. Он смотрел вопросительно, открыв рот и шевеля языком, и схватился за костыли после второго вопроса. И я спросил в третий раз, и он ответил, махнув рукой:
– Как не воевал!
Это Ванек Овдин, пулеметчик, сидевший с пулеметом на дровяном складе в Обозерске и державший под прицелом крыльцо избы, в которой умер от ржавого гвоздя кочегар Гостев. Огромный плотницкий гвоздь был налицо, но кто втыкал его в ухо кочегару, осталось нераскрыто. Видели, как отшатнулся кочегар, входя в избу, как в лицо ему совала икону старуха из темноты.
Теперь там под холодным солнцем стоял бесстрашный комиссар Бобыкин, держась за косяк. Тот Бобыкин, который звал Гостева Глостером, а Овдина – Оуэном. Он стоял на крыльце и соглашался, что надо стрелять без пощады.
– Но не в эту же старуху Лизавету, – говорил он, держась за косяк. – Я вам, товарищи, предлагаю стрелять в главную контру, через которую гибнут товарищи. – Он переступил с ноги на ногу и плюнул через перила. – Я вам предлагаю Господа Бога нашего Иисуса Христа расстрелять к едреной матери.