А в тех батареях, которые привозят на стройку, прокладки старые, твердые, эти батареи потом будут течь. Он поставил новые прокладки. Он разбил на черепки все батареи города, которые плохо лежали. Он разбивал их кувалдой, откручивал ниппеля, вынимал прокладки. Вы видели гору чугунных обломков, когда приходили смотреть на Витьку? Это памятник любви.
Он так хотел, чтоб ей было тепло! Он мучился и гордился этой любовью. Он мог бы все стены в ее комнате сплошь увешать чугунными батареями. В его сознании добро и тепло стояли рядом: раньше он был бы печник.
Потом пошли цветы.
Однажды просыпаюсь: посреди ночи звонит телефон. Сердитый голос, не здороваясь, кричит:
– Слушайте, имейте совесть! Я в милицию пойду!
Я ничего не понял и сказал:
– Идите к черту!
Что он делал? Он покупал с вечера огромный букет цветов и ночью, в разное время, придя к ее дому и поднявшись на пятый этаж, совал букет в ручку дверей. Потом нажимал на кнопку звонка и убегал. Елена Геннадьевна, зевая, открывала дверь, букет падал ей под ноги, она, ругаясь, пила валидол, плюя на пальцы, листала записную книжку, будила по выбору Люськиных поклонников и пугала их милицией.
Мы не боялись милиции: на нас не хватило бы камер.
Потом она уже привыкла к звонкам и не ходила открывать ночью, а только вздыхала и переворачивалась на другой бок, а цветы вытаскивала утром.
Вот почему он уснул в трубе.
Он стал много понимать в цветах. Однажды он объяснял мне разницу между пионом и георгином, но я не понял его.
* * *
Упершись лбом в жесть, он дул в кулак, будто в горн. Он думал, как Люська не спит ночами, гадает, кто это дарит ей цветы по ночам, и как тайно ждет новый букет, волнуясь и радуясь. Он вспомнил, как ходил к ней с радиаторами. Он не любил вспоминать про это. Люська тогда предстала перед ним всего на секунду – запахиваясь в длинный халат, она вышла из своей комнаты и ушла в материну. Он не мог смотреть ей в лицо, он опустил глаза и нечаянно увидел Люськин розовый трусман. Каждый раз, когда он вспоминал об этом, его мучил стыд, он хотел забыть про это и не мог, каждый раз он хотел вспомнить картинки на стенах, чайную чашку и книжку без картинок, а вспоминал только розовый трусман в прорези халата, и это мучило его.
* * *
Он вынул голову из старой трубы, просунул ее в новую и опять пополз вперед, шаркая задом об жесть.
С Люськой в голове ползти было легко и беззаботно, он верил, что ночью опять понесет ей цветы. Он полз, шмыгая носом, и, закрывая глаза, окунался лицом в букет георгинов. Натыкаясь на преграды, поворачивая все в новые и новые трубы, он верил, что будет конец этим трубам, и он вылезет на свободу.
Судьба дважды издевалась над ним: он чувствовал приток свежего воздуха, торопился, стуча по жести шнурками, и упирался головой в вентилятор. Вот она, воля, за стальными лопастями, которые податливо крутятся. Можно высунуть руку и помахать ею на воле, можно крикнуть что-нибудь, и было совсем не страшно. Он звал сторожа, называл Виртуоза «Вовик», но стройка будто вымерла, было темно и пусто, лишь вдалеке мерцали огни, и так было два раза. И еще один раз что-то с визгом и скрежетом вывернулось у него из-под локтя – он растопырил пальцы, думая, что труба развалилась и он полетит вниз, но это оказалась пустая бутылка, невесть как очутившаяся в трубе. Нащупав бутылку, он бросил ее под себя и лягнул ногой. Все звуки в этой трубе были гулки и громоподобны, временами жесть, вогнутая вовнутрь, под тяжестью тела с громом прогибалась обратно, и тогда он замирал. Наконец ему подуло в глаза в третий раз. Он уже устал и не торопился.
Он вылезал из трубы осторожно, ничему не доверяя. Руки нащупывали бетонный пол – как это пол? – он не доверял бетонному полу. Здесь не могло быть бетонного пола. Где-то сбоку маячил свет. Он пополз к нему на четвереньках.
Потом остановился в раздумье.
Может, ему показалось: он спит, и чуть слышно под полами, за стенами, кричат уж в других ротах: «Рота, по… Рота, подъем!..» – и дежурный, гулко ступая, идет по коридору.
Поэтому, встрепенувшись, он вскочил, сделал шаг, а на втором ему стало сладко и щекотно, он подумал еще, что его койку подняли ночью на верхний ярус.
А потом тяжелая вата свалилась на него, он увидел всё в желтом свете, все убегали, нашалив. Улыбаясь, он сел, взял голову руками и ощутил острые кромки, медленно лег набок и очень хотел проснуться, но не смог.
* * *
А я узнал вот как: синий дым стоял в коридоре, Вовка Виртуоз, нагнувшись, приваривал загнутые лапы к буржуйке странного вида, и я спросил, для кого, и он сказал, кашлянув: «Для Оверьяна», а в углу на мокрых опилках лежала звезда из кровельного железа и фотография в рамке. Он был там с вытаращенными глазами.
* * *
– Зачем вы мне это рассказываете? – пожмет плечами бабушка, божий одуванчик, заслуженный деятель культуры, и будет крошить крошки голубям, потому что голуби ей дороже.
А с Люськой Малакиной мы будем стоять рядом, она будет смотреть на фотографию, я буду глотать свою муть и держать платок у разбитой губы, потом она обернется, и я увижу в глазах ее слезы, и она скажет светло и сочувственно, будто извиняясь:
– Я не люблю тебя, Паша.
Мцыри
« Старик! Я слышал много раз,
Что ты меня от смерти спас».
М. Лермонтов
«Старик, я Вейсберг. Хочу тебе сказать, что мне нравятся твои работы».
Слепышев
Перед ним был зеленый дом, над ним – голубое небо; он стоял посреди толпы граждан, весь в опилках, в мятой шляпе, в драном пальто, и граждане, человек двадцать, смотрели и вверх, и вниз, и на него самого, и двигались как-то сдержанно и взволнованно, как бы затаив дух, как бы обступив раздавленное тело, как если бы там лежали выпавшие мозги, на обочине, или это не он, а голая баба стояла, накинув пальто на голые плечи. Проезжая мимо, я увидел перед ним мольберт и чуть не упал с велосипеда. Это был живописец.
Не в том дело, что живописец, живописцы-то у нас бывали – с тех пор как был обнаружен в нашем городе суровый северный лаконизм, – но сограждане! Сограждане мои, проходя мимо живописца, обычно лишь выпячивали грудь – от гордости, наверное. Чтоб кто-то остановился, да заглянул в полотно, да чтоб не один, а сразу человек двадцать! Протискиваясь к живописцу, я еще подумал, что это экскурсия из другой страны, но мадам, в чей зад я заехал грязным колесом, в ответ на мое «извините» сказала:
– Я тебя счас извиню сумкой по башке! – что рассеяло мои последние сомнения.
Граждан остановило не что иное, как именно пламень искусства. И, протиснувшись к живописцу, я понял, какой именно пламень. Горело нечто такое рыжее с искрой – «Космос, женщина и вращение», как это обычно называют, или, если зеленый дом, то обязательно «Зеленый дом = неизбежность» – в общем, то, что и в самом деле встречалось моим согражданам редко, да и то уже в готовом виде, а не в мучительном процессе создания. А он смотрел поверх мольберта через очки в тонкой оправе и трансформировал увиденное в ржавчину – у них на глазах. Они и стояли.
– А вот тут, – сказал какой-то огненный – имею в виду волосы – юноша, показав пальцем в центр композиции, – надо написать: «Сплавконтора».
Контора занимала угол зеленого дома.
– Писать – это не значит рабски копировать объект, – отведя кистями палец юноши, ответил живописец. – Это значит уловить гармонию между многочисленными отношениями и перевести их в собственную гамму.
Я смерил его взглядом и не удержался, чтоб не сказать:
– А, так вы Сезанн! Я-то думал, Кандинский.
Он посмотрел на меня и криво усмехнулся:
– Вы из художественной школы.
– А у вас мазня, – сказал я.
– Архивариусы, – ответил он.