– С какого курса вас турнули? – спросил я.
– Александр Шилов – наш советский Рафаэль, – съязвил он. – Вы, кажется, работаете на улице Шилова?
Я сказал:
– А вы живете в богадельне.
Он запнулся, но тотчас ответил:
– Вы убиваете детей.
Он ткнул в полотно кистью.
– Во-первых, это не тот Шилов, – сказал я. – А во-вторых – вот что вы тычете?
Он бросил кисти.
– Приходите ко мне, и я покажу вам настоящее искусство.
– Ну?! А где вы живете?
– Вы же сказали.
– Я не помню.
– Я расписываю ваш дом престарелых.
Я пошел к нему в воскресенье. Я взял с собой пять рублей.
* * *
Теплоход «Аксаков» привез меня на кирпичный завод, я сошел вниз по сходням, попрыгав на сходнях, прошел через картофельные поля, наблюдая валявшиеся там и сям разбитые, раздавленные корзины. Школьницы в голубых трико убирали картошку с полей, а корзины привозились из богадельни. Богадельня со времен оных помещалась в братских кельях бывшего монастыря, монастырь тот помещался средь полей и имел замшелые стены и обрушенные ворота. Я постоял под воротами, вертя перед носом ромашку и думая, как войду.
«Бывало, сезон – наш бог ван Гог, другой сезон – Сезанн…» Распахну дверь…
– Мать, – сказал, увидев старуху с ведрами, и старуха подпрыгнула от неожиданности, – где тут у вас художник живет?
– Чего надо? – раздалось откуда-то сверху.
Я оглянулся.
Почерневшая от времени лестница лезла будто прямо в облака, но на полпути, как солдат, резко поворачивала к толстой храмине, похожей на тюрьму, и упиралась в стену, и там, широко расставив ноги, стоял старик на фоне облаков и держался за водосточную трубу.
– Художник где тут у вас?
– Не поймать.
– Как – не поймать?
– Чего?!
– Художник где тут у вас?
– Ой, он не слышит, Афиноген, – сказала бабка.
– А где тут у вас художник?
Я смотрел на бабку, а бабка смотрела на меня и чего-то как будто ждала, раскрыв рот, потом голова ее дернулась, и она, хлопая глазами, забормотала:
– Ой, не знаю я, парень, знашьте в музей тебе надо?..
– Чего надо? – крикнул сверху Афиноген.
Я пошел вокруг храма. Открывавшиеся перспективы на храм и кельи, как пишут в монографиях, были просты и гениальны. Как добавил бы Георг Вильгельм Фридрих Гегель, содержание тут проникало собой форму. Под ногами скрипели стекла бутылок, невидимые в траве.
– Девочка! – крикнул я, увидев девочку, и девочка, шарахнувшись, старательно побежала от меня во весь дух.
– Чего надо? – раздалось сзади.
– Возьми рупор, капитан, – сказал я, обернувшись и идя задом наперед. Афиноген, вцепившись в перила лестницы, как гимнаст в брусья, полез с облаков на землю. Он выбрасывал одну ногу и волочил другую, и при этом был такой шум, будто катилась арба.
– Браво, – сказал я, идя задом наперед, и похлопал в ладоши.
Старуха, поставив ведра на землю, смотрела на меня и хлопала глазами. Я хотел бросить им ромашку, но ткнулся рукой в забор. Тотчас раздался крик:
– Кто там?
– Чего надо? – как эхо, откликнулся Афиноген.
Тогда я пошел вдоль забора, ведя по нему пальцем. Пусть живет и крепнет забор, ведущий меня по родной стране! Кто мешает ему, кто сбивает меня со стези?
– Чего тебе? – обернувшись, спросил я белобрысого мальчика, который шел за мной и повторял: «Дядя, дядя».
– Вы ищете художника? – спросил мальчик, отгибая указательный палец, чтоб показать мне, где художник.
– Нет, не ищу, – сказал я.
Мальчик радостно двинул рукой, но будто наткнулся на стекло и поглядел на меня погрустневшими глазами.
– А что, разве здесь есть художник?
Он кивнул.
– Очень интересно, – сказал я. – Ладно, веди.
Мы пришли к той же толстой храмине, но с другой стороны. В открытую дверь виднелась лестница. Возле двери стоял бак для мытья сапог. Я смотрел в этот бак. Вода в нем покрылась ржавчиной. Определенно, живописец в драном пальто тоже заглядывал сюда, размышляя о судьбах мира – поэтому искрящаяся ржавчина легла отпечатком на все его творчество. Но почему она? Почему не суровые стены? Не эти корявые березы, застывшие в молчании? Не эти застывшие облака? А главное, почему не люди? Распрямившись, я увидел двух мальчиков у стены: один, белобрысый, отворачивался, другой, черный, глядел исподлобья, вывернув ноги и ковыряя кирпич сандалией. Ученики, подумал я. Он их научит! Гоген на Таити. Я плюнул в бочку.
Однако идти расхотелось. Все эти обряды, ритуалы… Щит иронии. «Я люблю смотреть, как умирают дети…» Я поймал себя на том, что застегиваю верхнюю пуговицу. Да что в самом деле! Это же немощь, дьячки, копеечные свечки. Местного масштаба. Ме-е-естного…
Я бросился вверх по лестнице, перешагивая через две ступеньки. Лестница была узкая и крутая, она поворачивала то туда, то сюда, я налетал на стены, меня озарило светом из узкого оконца, я шел, касаясь рукой стены, и вот на самом, казалось, конце, в полном мраке, только я хотел сказать: «За мной, ребята!» – как что-то хлопнуло с яркой вспышкой… Кровь бросилась в голову, я нагнулся и услышал сзади счастливый смех.
– Ты пришел, – сказал надо мной дьячок.
Я протянул руку и нащупал чугунную штангу точно на уровне глаз. Я залепил лицо холодной ладонью.
– Проходи, – сказал дьячок.
Я шагнул на голос, споткнулся.
– Тихонько, – сказал он.
– На кой черт здесь монахам турник? – простонал я.
– Не знаю, – ответил он. – Проходи.
И забубнил что-то, удаляясь, или так только казалось мне. В ушах стоял страшный шум, я ковылял, ничего не слыша, и проклинал и дьячка, и монахов, и себя, идиота. В темноте возникла огромная буква Г, и только после удара крови, болью отозвавшегося в голове, я понял, что это всего лишь открывшаяся дверь.
– Проходи, – сказал дьячок.
Пригнувшись, я прошел. Тусклая лампочка выхватывала из полумрака красное пятно одеяла на раскладушке. Дьячок поставил передо мной деревянную скамью, а сам забрался с ногами на раскладушку, покрытую одеялом. На ногах у него были серые шерстяные носки с заплатами на пятках, поэтому он передвигался бесшумно, а мне казалось, что я как-то странно оглох – слышу одни голоса. Чтобы разубедить себя в этом, я пошаркал подошвами об пол. Потом сказал:
– Дрянной свет.
Мой голос утонул в толстых плотных стенах.
– Что? – не расслышал он.
Я не ответил. Я осматривал здоровым глазом жилище. Келья. Грязная донельзя. Хлопья пыли на полу, закопченные обои, полосы от раздавленных насекомых. Никаких лаптей, ковшей, прялок и пр. – только красное ватное одеяло. Бумаги и картонки – кучами на столе, под столом и во всех углах. Дьячок сидел на красном одеяле, обхватив ноги руками, и настороженно смотрел на меня. Вместо глаз у него были две лампочки, отражавшиеся в стеклах очков.
– Жил художник в нужде и гордыне, – сказал я, глупо улыбнувшись.
Он соскочил с раскладушки и пошел к окну. Я думал, он вытащит что-нибудь из оконной ниши, но он, не дойдя до ниши, повернул обратно, запустив пятерню в свои жесткие волосы. Рассматривая нишу, я увидел торчащую оттуда банку из-под сельди иваси.
– Вместо сковороды, – сказал я.
– Что? – не понял он. И, не дождавшись ответа, опять стал ходить взад и вперед, скребя голову, и, когда проходил под лампочкой, видно было, как из головы у него летит пыль.
– Вот что, – сказал он наконец, тронув меня за руку. – Я вчера пьян был, ты извини, у меня ничего такого нет. То есть вообще ничего нет.
Я уже начал садиться, но, изумленный его словами, выпрямился и отомкнул второй глаз, отчего все стало слегка зеленым.
– В общем, у меня ничего нет, – сказав это, он взял со стола какой-то черепок, повертел его в руках и бросил обратно.
Помедлив, я сел на скамью – и чуть не перевернулся, потому что сел на самый край.
Дьячок посмотрел на меня и спросил:
– Ты актер?
– То есть?
Он посмотрел мне в глаза и отвернулся. Некоторое время я сидел совершенно ошарашенный.