Итак, поженившись, они поселились в Макеевке. Но моей маме не очень-то уютно жилось в этой «горняцкой дыре». Они с отцом сняли старую, холодную «халупу» – такой глиняный домик с керосиновой лампой (даже электричества там не было!), с колонкой и «удобствами» во дворе. И, пока длилось долгое южное лето, всё это ещё можно было терпеть. Но потом настал слякотный, промозглый ноябрь… На юге ноябрь ещё более мерзкий, чем на севере. На севере ноябрь может прикрыться первым снежком, а на юге – это хлюпающая, чёрная грязь под ногами, сырой, тяжёлый ветер, забивающий дыхание, и унылая беспросветность… И надо было топить печку, и таскать вёдра – с углем, с водой и помоями… А моя мама – женщина нежная и хрупкая. В её жилах текла кровь аристократки, и хоть не принято это было тогда афишировать, а даже напротив – надо было всячески скрывать, но гены – есть гены. Маму приводил в шок и отчаянье безнадёжно-мрачный быт. Она себя чувствовала глубоко несчастной. Любовь уже не грела и не спасала.
И вот, в это беспросветное для неё время, она узнала, что должна стать матерью. Что я уже живу в ней… Так что, если бы мама там осталась, в этой промозглой Макеевке, и продолжала бы таскать эти тяжеленные вёдра, то я, может, и не дожила бы до своего рождения. Шансов дожить было мало… А тут как раз бабушка заболела в Днепропетровске, и за ней некому было ухаживать. Вот мама и вернулась спешно домой, в Днепропетровск. За девять месяцев до моего рождения… Нет, они с отцом не поссорились. Мама говорит: «Нам не из-за чего было ссориться. Просто так сложилась жизнь».
Никто не предполагал, что это – разлука навсегда. Они думали, что расстаются ненадолго.
Мама поехала ухаживать за тяжело больной бабушкой. Её отпустили из Макеевки – «по семейным обстоятельствам». А отцу предстояло добиваться перевода в Днепропетровск. Он ведь не мог по своей воле уволиться с работы, – такое было время, такие были законы.
* * *
И вот, мама уехала на Философскую улицу, где была та же печка с углем, та же колонка и те же сомнительные удобства во дворе. (Впрочем, тогда многие так жили). Но зато там была её мама! Моя будущая бабушка.
Справившись с болезнью, бабушка тут же взяла все бытовые тяготы на себя. К счастью, у неё было сельское воспитание, и никакой быт её не пугал. Она со всем справлялась играючи. Причём, справлялась много лет, до глубокой старости.
Бабушка на многие годы освободила маму от домашнего хозяйства. Она освободила её для интересной работы, для материнства, для общения с друзьями и для учёбы в институте. Мама моя не знала ни кастрюль, ни пелёнок, ни вёдер, ни цинкового корыта, ни походов на базар, ни примуса и керогаза. Ни моих болезней. Я часто простужалась, и меня всегда лечила бабушка. К тому же бабушка шила, – брала заказы: чтобы хоть как-то обеспечить нашу маленькую семью. Особенно бабушке приходилось нелегко, когда мама поступила учиться в дневной институт. Это было их общее решение: что маме нужно учиться дальше, получать высшее образование.
Мама была очень талантлива в учёбе, она была лучшей студенткой на курсе. Бабушка гордилась своей дочкой, умницей и красавицей, и буквально сдувала с неё пылинки. Когда мама просыпалась утром, её всегда ждал горячий завтрак и выглаженное платье. И она могла спокойно отправляться на работу или в институт. Зная, что вечером её будет ждать ужин, и со мной тоже будет всё в порядке.
Мама по своей природе была, как сказали бы теперь, типичной деловой женщиной. Дом, быт и мои хронические ангины – были вне сферы её забот и интересов. Так что всё это лежало на бабушке. На моей любимой бабушке Доре. Но такое разделение труда маму не смущало, она принимала всё, как должное, и никогда не испытывала к бабушке особой благодарности. Она была убеждена, что по-другому и быть не может.
Мама жила интеллектуальной жизнью: делала сложные расчёты, чертила чертежи. У неё было много подруг и море поклонников. Мама была очень хороша собой. Но при этом какая-то прохладная внутри… Бабушка говорила нашей соседке: «Лиля вся в отца! Тот тоже был такой же сдержанный, неласковый, рядом с ним было холодно. Одно слово – польская кровь…» Бабушка считала польскую кровь холодной.
Сама бабушка была другой – пылкой, восторженной. Её всё восхищало: цветок на окне, закат за окном… Она как будто никак не могла нарадоваться жизни. Самым простым мелочам. Бабушка говорила: оттого она так радуется жизни, что четыре года войны прожила на грани смерти. Сначала в подполье, а потом в фашистских концлагерях. Она и дому нашему, семиметровой комнатке под дырявой крышей, тоже очень радовалась. Она говорила: «Это просто чудо, как мы её получили. Ведь после войны ничего у нас не осталось – ни кола, ни двора». Бабушка была потрясающей оптимисткой – она умела радоваться тому, что у неё есть.
Бабушка была невысокого роста, худенькая, быстрая. Лёгкие, коротко стриженные каштановые волосы вились вокруг высокого лба. Волосы были мягкими и непослушными, как у ребёнка. Бабушка не была ни пожилой, ни степенной. Соседки говорили о ней: «Дора такая моторная!»
Действительно: у бабушки внутри как будто заведён горячий мотор… Рядом с ней тепло и всегда празднично.
Когда я родилась, бабушке не было и пятидесяти. У неё были очень красивые тёмно-синие глаза. Я любила, взобравшись к ней на колени, смотреть в её глаза. Они были похожи на вечернее летнее небо – ласковые, с загадочными искорками в глубине…
Когда я вспоминаю своё раннее детство, я не помню бабушку мрачной или скучающей, или недовольной чем-то, хотя её жизнь сложилась очень даже не просто…
* * *
Помню: они сидят на кухне с нашей соседкой, тётей Ирой, и бабушка рассказывает ей про свою жизнь… А я сижу тут же, у тёплой печки, на низенькой скамеечке. Сколько мне лет? Года четыре, а, может, и того меньше… И бабушка, наверное, думает: я ничего не понимаю ещё. И потому не говорит мне: «Иди, деточка, поиграй в комнату». Вообще, бабушка мне никогда этого не говорит. И потому моё самое любимое занятие – слушать бабушку, когда она что-нибудь рассказывает о жизни – тёте Ире, или заказчицам, которым она шьёт платья. И я тут же – живу себе тихонько, рядышком, играю своим плюшевым медвежонком. И все бабушкины рассказы, иногда очень страшные, – записываются в моей памяти, как на киноплёнку… Хотя я никогда ещё не была в кино, но в моей голове уже много фильмов прокрутилось…
И вот сейчас я сижу на своей любимой скамеечке, привалившись боком к тёплому боку печки и, затаив дыхание, слушаю бабушку… Я слушаю её – и всё ВИЖУ. То ли бабушка так красочно рассказывает, то ли я умею видеть то, что стоит за словами…
Я вижу первого бабушкиного мужа – Яшу. Высокого, красивого, с тёплыми, золотисто-карими глазами. «Как два шмеля!…» – говорит бабушка. Они поженились в разгар гражданской войны. Каждую ночь – набеги банд на село. Ночевать дома было опасно. Каждую ночь они уходили в степь, туда, где стояла высокая кукуруза, и там пережидали ночь. «А ночи были сырые, холодные, вот Яша и простудился. Стал сильно кашлять. Всё сильнее и сильнее…» Бабушка его очень любила. Лечила его, как могла. Но он не поправлялся. Врачи обнаружили у Яши туберкулёз. И направили его в Ялту – в санаторий, лечиться. И он уехал. А вскоре бабушка получила телеграмму: что Яше стало хуже. И она поехала к нему в Ялту, а была ведь гражданская война, и поезда ходили очень плохо, и она добиралась до Ялты целых десять дней! Хотя в мирное время можно доехать за день. И вот она приезжает в Ялту, находит этот санаторий, – а ей говорят: «Ваш муж умер неделю назад, и мы его уже похоронили. Думали – вы не приедете». И повели её на кладбище. Бабушка так и упала без чувств на Яшину могилку… Хотелось ей тогда одного – тоже умереть… А было ей чуть больше двадцати лет. Они даже деток не успели родить.
И бабушка горько плачет… Как будто это было только вчера.