Все, кроме Ермака, который, как всегда, сидел на носу струга, закутавшись в тулуп, и словно ничего вокруг не видел и не слышал.
— Батька, чо ты квелый какой-то? — спросил, перепрыгивая на струг Ермака, Гаврила Ильин. — Вон уж меня казаки спросить послали, не приболел ли?
— Не! — ответил Ермак. — Я здоров! Я весь здоров.
— Ну а чо ж ты вторые сутки молчишь?
— Да все думаю, мысли разные...
— Ну дак скажи, какие мысли, все сердцу веселей станет...
Ермак глянул на Гаврилу, и того поразило какое-то странное выражение лица атамана. Словно там, в лице воина, жило другое — не то ребенка, не то старца. Странный свет шел от глаз Ермака. Будто внутри него был огонь...
— Слышь, Гаврила! — сказал атаман. — А ты ведь был, когда Миша Черкашенин себя в выкуп Пскова посулил — и обетовался?
— Я-то не был, мне казаки сказывали...
— Ну и как это он делал?
— Да никак. Сказывают, зажег свечу, стал перед иконой и говорит: «Простите, братья-казаки, ежели согрешил перед кем». Ну, они равномерно — прости и ты нас. «Нонь, — говорит, — мне ваше прощение очинно нужно, потому решил я голову свою Пскову в выкуп поставить. Пущай, значит, я умру, а жизня моя в зачет за город пойдет».
— Так и сказал?
— Ну, так ли, нет, а в этом роде. Ставлю, мол, голову свою на алтарь победы...
— Ну а дальше чего? — спросил казак, сидящий почти рядом и ворочавший веслом.
— Да ничего! Назавтра кричат: Черкашенина ядром вдарило!
Не успели все осажденные про это прослышать да посетовать, что, мол, все — Псков-град обречен сдаче. Коли Черкашенина, самолучшего военачальника, нет, дак и Пскова не удержать. А тут сначала слух, а уж потом в голос кричат: «Псков свободен. Баторий отходит!» Вот тута все и поняли, чьей головой Псков выкуплен.
— Хорошо, — сказал Ермак.
— Чего?
— Хорошо, — повторил атаман, и казак не понял, к чему это он. Ермак смотрел куда-то за кромку леса, и взгляд его показался Ильину нездешним, дальним, как у тех, кто умирает.
— Ты чо? Батька! Ты чо, здоров ли?
— Да все слава Богу.
Пока не пошел сильный дождь с обложного темного неба, по которому неслись стремительные низкие тучи, решили пристать к берегу да пожевать чего-нибудь горяченького. Развели костры, заварили щербу.
— Мещеряк! — сказал атаман. — А сколь ты рыб в казан бросил?
— Не знаю, навроде пять.
— И стругов у нас пять... — сказал Ермак и вдруг тихо засмеялся. — В Писании сказано: Христос пятью хлебами и пятью рыбами многие тысячи накормил...
— Чего ты тихай какой-то? Даже страх берет, — сказал Ермаку безносый казак Ляпун. — Чего ты уду-мал-то, батька!
— А вот что, детушки, — сказал Ермак. — Я ноне как на татар в художестве посмотрел, да еще Елыгай энтот... Они тоже, как и мы, по образу Божию. Тута войной ничего не добьешься! Так и станем: то одни верх брать, то другие. Конца не будет.
— Так от веку велось! — сказал, облизывая ложку, щербатый Шантара.
— До Христа! — перебил его Ермак. — До Христа. Христос новый путь указал. И не на других, а на себе... Не других, значит, в жертву приносил, но себя. Мы со Старцем о сем много как говорили. И свет над миром воссиял. Свет истины.
— Будто с тех пор и не воевали! — буркнул Мещеряк.
— Так ведь враг-то человеческий силен! А я вот что думаю, детушки. Эта страна, Сибирью зовомая, и есть Беловодье или град Иерусалим, нам в удел Господом даденный. И его так просто не обретешь... Он и татарам даден, и остякам, и вогуличам, и кыпчакам... Их сатана мутит, ложными богами прельщает — вот они дружка дружку и гнетут. А надо не так-то!
— А как, ежели они в нас целят да стреляют?
— Только мы ловчее! — сказал Шантара.
— С огненным боем как не ловчее быть!
— Так вот и лишил нас, во испытание, Господь огненного припасу. Ибо не в силе Бог, но в правде, а правда-то отсюда далеко лежит.
— Где?
— Не где, а в чем! Надобно жертву принести, вот и дастся нам.
— Это каку таку жертву? — засмеялся безносый Ляпун. — Татарина, что ли, зажарить? Быдто куренка!
— В жертву надоть себя принесть. Иначе так с этого круга и не сойдем. Так и будет дружка за дружкой гоняться да убивать!
— Это как — себя?
— Как Черкашенин!
— Батька, ты чего? — опасливо сказал Мещеряк. — Ты чего удумал?
— Дак все просто. Проще некуда — я вот что решил, детушки. Пускай страна эта Сибирь станет вам в удел и детям вашим, и не будет здесь никогда ни кабалы, ни боярской неволи, а будет мир, и пущай дети ваши будут нераздельны с детьми татарскими, с детьми вогуличей и других народов... И зваться вы будете все люди русские — сибиряки. На то я и голову свою в жертву искупительную приношу.
Ермак достал из-под рубахи ладанку, разорвал ее и высыпал в костер все содержимое. Зашипела на поленьях земля, высыпаемая из мешочка, пыхнула невесомая веточка полыни.
— Что-то ты, батька, тут такое завел, и неразбери-пойми тебя! — сказал Мещеряк. — Аж на слезу потянуло. И вот охота болтать!
Но Ермак покорно сказал: «Не гневайся на меня!» — и, не отрываясь, стал смотреть на огонь, улыбаясь чему-то своему.
— Кончай обедать! По веслам садись!
Струг Ермака шел последним, и, когда он нагнал остановившиеся, что шли впереди, там уже вовсю шел допрос. На берегу взяли двух спящих у костра татар-рыбаков. Рыбачили на Вагае. Татары клялись и божились, что видели караван в верховьях Вагая.
— Брешут! — сказал Мещеряк. — Ну-ко растяните их. Счас маленько угольков на спину насыплем, расскажут, гады, про караван.
— Да ты что, — сказал Ермак. — За что углей-то?
— Рыбаки? — закричал Мещеряк. — А где лодья? Где улов?
Татарин упал на колени, заверещал, что сын с большим уловом в деревню поехал, а их на берегу оставил до утра, утром с другими рыбаками вернется, опять на Вагай пойдут, где караван стоит... Большой караван! Челнов сорок!
— Брешет! — заходился гневом Мещеряк. — Брешет, сатана! На Вагай заманивает! Не рыбак это! Брешет!
Пытать татар не стали, но собрались атаманы на одном струге, стали решать, куда дальше плыть.
— Не рыбаки это! — стоял на своем Мещеряк. — От них рыбой и не пахнет!
— Да нет! — говорил безносый Ляпун. — Рыбаки, как есть в чешуе все, и руки черные.
— А что, рыбаки врать не могут? — рассуждал Сусар.
Ермак, которого ломило и начинало знобить, по-другому повернул дело:
— Брешут иль не брешут, шут с ними. Поглянуть-то надо, есть на Вагае караван или нет.
— Да нет там ничего, и не было никакого каравана! — выкрикивал Мещеряк. — И посланец от них подменный был! Это Кучумка подсылает!
— Ну, нет и нет! — сказал Ермак. — Сплаваем да вернемся. А вот коли есть? Ждут нас, а мы мимо проплывем! Сказано ведь на Кругу было — все речки обшарить.
— Так-то оно так! — погас Мещеряк. — Да опасно больно! Вагай не широк — стрелами с берега побьют нас.
— Сажен тридцать будет, — сказал кто-то из казаков. — Это он после Атбаша в узину входит.
— А мы выше-то и не пойдем, — сказал Ермак. — Если караван есть, он непременно в Атбаше стоит. Через Атбаш дорога из Кашлыка на Ишим. Если в Атбаше каравана нет — стало быть, его и не было!
— Эх, атаман! Хорошо, когда в Атбаше караван, а когда там Кучумка или Карача?
— А мы в Атбаш заходить не будем. Караван не иголка — увидим. До Атбаша полдня ходу, к вечеру на Иртыше будем. Заночуем за перекопой на Вагайском мысу.
На том и порешили.
Неширокий и мутный Вагай обмелел, и грести было сложно. Потянулись на шестах, однако течение было достаточно сильным, и, пока вышли к Атбашу, усилились дождь и ветер. Подгребли к урочищу на выстрел, пальнули из пушчонки. Только эхо отдалось в ответ.
— Вот тебе и караван! — сказал загребной Мироша, что сидел на носу переднего струга, рядом с Ермаком.
— Поглядывай! — передали со струга на струг. Но сколько ни вглядывались сквозь пелену дождя, никакого каравана не увидали.
Отмахали по стругам: «Поворачивай!» И под раскаты грома не на шутку разбушевавшейся грозы пошли на низ. По течению сплавляться было легче, но дождь полил так, что пришлось вычерпывать воду. Так что, когда выгребли к Вагайскому мысу, от усталости дышали, как рыбы на суше.