Про зоопарк в этой книге написано так:
«Звери в клетках Zoo не выглядят слишком несчастными.
Они даже родят детёнышей.
Львят выращивали кормилицы-собаки, и львята не знали о своём высоком происхождении.
День и ночь мечутся в клетках гиены.
Все четыре лапы гиены поставлены у неё как-то очень близко к тазу.
Скучают взрослые львы.
Тигры ходят вдоль прутьев клетки.
Шуршат своей кожей слоны.
Очень красивы ламы. У них тёплое, шерстяное платье и голова лёгкая. Похожи на тебя.
На зиму всё закрыто.
С точки зрения зверей это не большая перемена. Остался аквариум.
В голубой воде, освещённой электричеством и похожей на лимонад, плавают рыбы. А за некоторыми стёклами совсем страшно. Сидит деревцо с белыми ветками и тихо шевелит ими. Зачем было создавать в мире такую тоску? Человекообразную обезьяну не продали, а поместили в верхнем этаже аквариума. Ты сильно занята, так сильно занята, что у меня всё время теперь свободно. Хожу в аквариум.
Он не нужен мне. Zoo пригодилось бы мне для параллелизмов».
Много лет спустя писатель Набоков написал свой роман о русском Берлине «Дар».
У Омри Ронена в статье «Пути Шкловского в „Путеводителе по Берлину“» есть такой фрагмент: «…увлекательная работа Александра Долинина в сборнике „Владимир Набоков: pro et contra“, содержащая полную сводку высказываний Ходасевича о Шкловском, сопоставление эпизодического персонажа романа „Дар“, писателя Ширина, со Шкловским, а также разбор примечательной „Повести о пустяках“ Бориса Темирязева (Юрия Анненкова) как произведения, построенного на излюбленных формальной школой монтажных приёмах (следует присовокупить в связи с этим, что Шкловский послужил прототипом одного из действующих лиц повести)».
Сборник этот[62] многие хорошо помнят, но с его издания прошло уже лет пятнадцать.
В статье Долинина, о которой идёт речь, рассказывается об эпизоде из «Дара». Там говорится: «Фёдор Константинович собрался было восвояси, когда его сзади окликнул шепелявый голос: он принадлежал Ширину, автору романа „Седина“ (с эпиграфом из книги Иова), очень сочувственно встреченного эмигрантской критикой. („Господи, отче —? По Бродваю, в лихорадочном шорохе долларов, гетеры и дельцы в гетрах, дерясь, падая, задыхаясь, бежали за золотым тельцом, который, шуршащими боками протискиваясь между небоскрёбами, обращал к электрическому небу измождённый лик свой и выл. В Париже, в низкопробном притоне, старик Лашез, бывший пионер авиации, а ныне дряхлый бродяга, топтал сапогами старуху-проститутку Буль-де-Сюиф. Господи отчего —? Из московского подвала вышел палач и, присев у конуры, стал тюлюкать мохнатого щенка: Махонький, приговаривал он, махонький… В Лондоне лорды и лэди танцевали джими и распивали коктайль, изредка посматривая на эстраду, где на исходе восемнадцатого ринга огромный негр кнокоутом уложил на ковёр своего белокурого противника. В арктических снегах, на пустом ящике из-под мыла, сидел путешественник Эриксен и мрачно думал: Полюс или не полюс?.. Иван Червяков бережно обстригал бахрому единственных брюк. Господи, отчего Вы дозволяете всё это?“) Сам Ширин был плотный, коренастый человек, с рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, за которыми, как в двух аквариумах, плавали два маленьких, прозрачных глаза, совершенно равнодушных к зрительным впечатлениям. Он был слеп как Мильтон, глух как Бетховен и глуп как бетон. Святая ненаблюдательность (а отсюда — полная неосведомлённость об окружающем мире — и полная неспособность что-либо именовать) — свойство, почему-то довольно часто встречающееся у русского литератора-середняка, словно тут действует некий благотворный рок, отказывающий безталанному в благодати чувственного познания, дабы он зря не изгадил материала. Бывает, конечно, что в таком тёмном человеке играет какой-то собственный фонарик, — не говоря о том, что известны случаи, когда по прихоти находчивой природы, любящей неожиданные приспособления и подмены, такой внутренний свет поразительно ярок — на зависть любому краснощёкому таланту. Но даже Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой днём горит лампа».
Сперва кажется, что тут нет никакой связи, кроме той, разумеется, что Ширин и Шкловский начинаются с одной буквы. И отчего не предположить тогда, что Ширин это Сирин наоборот, унылый вариант судьбы самого Набокова.
Но тут хорошо сформулировать общие принципы этой игры в угадайку. «Роман с ключом» только тогда роман с ключом, когда к нему сознательно приделан замок и у этого замка есть ключ. Но когда автор просто берёт типажи из жизни (а откуда их ещё брать), а потом проводит над ними операции, подобно гоголевской Агафье Тихоновне переставляя носы и меняя рост, то поиски прототипов не всегда становятся осмысленным занятием.
Разве — мемориальным развлечением.
Но всё оказывается интереснее.
Конечно, Долинин не настаивает на единственном прототипе, поминая вывернутого «Сирина/Ширина» в самом начале.
Но вот что подсказывает нам знаменитый филолог Роман Лейбов:
«Шкловский у Набокова вводится через монтажный принцип, устойчивую нелюбовь к нему Ходасевича, покойного адресата романа Набокова.
Писательская техника в пародии Набокова проецируется, в первую очередь, не на Шкловского, а, преимущественно, на разнокалиберных последователей „монтажной прозы“ (названо довольно много имён, процитировано довольно много текстов), в первую очередь и совершенно закономерно, — на Пильняка».
Но есть ещё одно обстоятельство — собственно зоологические подробности.
Это Шкловский мог легко разбрасываться деталями.
И поэтому к Шкловскому и именно к книге «ZOO, или Письма не о любви», пишет Долинин, есть отсылка в «Даре»:
«Это анекдот о Ширине в Берлинском зоопарке, где обнаруживается, что он „едва ли сознавал, что в Зоологическом саду бывают звери“; когда же его собеседник указывает ему на клетку с гиеной, он, вскользь посмотрев на неё, замечает: „Плохо, плохо наш брат знает мир животных“. По всей вероятности, Набоков высмеивает здесь не слишком удачную попытку Шкловского свежо и „остраняюще“ описать тех же гиен в том же берлинском ZOO:
„Звери в клетках ZOO не выглядят слишком несчастными.
Они даже родят детёнышей. <…>
День и ночь, как шибера, метались в клетках гиены.
Все четыре лапы гиены поставлены у неё как-то очень близко к тазу“{120}.
Писатель, который способен был сравнить гиен с немецкими нуворишами-„шиберами“ и допустить столь нелепую ошибку в описании животных (задние лапы, естественно, не могут быть поставлены близко или далеко к тазу, ибо таз на них опирается!), как раз и относился, в понимании Набокова, к числу „глухих слепцов с заткнутыми ноздрями“, которым „отказано в благодати чувственного познания“, и потому заслуживал публичной порки»[63].
Сдаётся, что это претензия не к анатомии, а к тому, что «все четыре ноги гиены поставлены как-то близко к тазу», то есть к неловкому (не со всех точек зрения) выражению в отношении задних ног.
Дальше Долинин говорит: «Можно с уверенностью предположить также, что выпад против Шкловского имел не только литературную, но и политическую подоплёку. Для Набокова Шкловский — отступник, который, бежав из России в Берлин, заявлял, что у бедной русской эмиграции „не бьётся сердце“, и униженно просил пустить его обратно на родину, а вернувшись в СССР, худо-бедно служил режиму, — принадлежал к разряду презренных „большевизанов“, а в отношении таких ренегатов Набоков всегда придерживался исключительно строгих нравственных правил. Ещё в 1922 году он вместе с шестью другими молодыми писателями заявил о выходе из литературно-художественного содружества „Веретено“ в знак протеста против предложения принять в сообщество „большевизана“ Алексея Толстого, „прямое личное общение“ с которым Набоков и его друзья считали абсолютно невозможным. В одном из интервью он вспомнил об эпизоде, относящемся к тому же времени, когда он оказался в ресторане за соседним столиком с Алексеем Толстым и Андреем Белым, которые собирались тогда вернуться в Россию, и не пожелал с ними разговаривать. „В этом особом смысле, — заметил он, — я до сих пор остаюсь белогвардейцем“. Нравственно-политическая брезгливость к „болевизану“ Шкловскому, вероятно, соединялась у Набокова и с недоверием к его литературной теории и практике. Хотя Набоков, скорее всего, внимательно следил за работами русских формалистов и в его поэтике можно усмотреть целый ряд точек соприкосновения с их идеями, его близость к формализму не следует преувеличивать. Сам формальный метод с его лозунгом „искусство как приём“ и установкой на технологию, конструкцию, закономерность был глубоко чужд набоковскому складу мышления, для которого категорически неприемлемы всякие „общие идеи“, „общие места“ и генерализующие методологии, а ценность произведения искусства заключается прежде всего в его неповторимой индивидуальности, нарушающей любой закон. Как писал Набоков в некрологическом эссе „О Ходасевиче“, подлинная поэзия ни в каком определении „формы“ не нуждается, ибо в ней существенна только целостность — та „сияющая самостоятельность, в применении к которой определение ‘мастерство’ звучит столь же оскорбительно, как „подкупающая искренность““» {121}.