— Куда же?
— В Питер. В университет.
— То есть как это… в университет?
При свете тусклого, ввинченного в потолок ночника Гриша увидел, что Лещов даже привстал, свесив ноги в приход между полками.
— Шутишь! Неужто в самом деле приняли?
— Приняли.
— Нет, ты смеешься! Тебя ж из училища-то выгнали.
— Выдержал экзамен на аттестат зрелости, вот и приняли.
— На аттестат… А я-то все гляжу: разговариваешь ты со мной безо всякой охоты, слова отмериваешь, будто сам по целковому за каждое платил… Теперь понятно. Загордился, значит. Нос воротишь от нашего брата. А наш брат и без аттестата не пропадет. Папашка мой не пропал, с графом Шадурским за руку здоровкается. И я не пропаду. Верно говорю или нет?
Гриша, не отвечая, повернулся к окну. Мгла как будто начала редеть. Какие-то тени мелькали за окном; это были, скорей всего, деревья.
— И по какой же части ты думаешь определиться? — снова заговорил Евлампий.
— На юридический факультет поступил.
— Адвокатом хочешь стать. Хлебное дело, — скучным и даже каким-то подавленным голосом произнес Евлампий и за всю дорогу не обронил больше ни одного слова.
Гриша был рад этому. Уж одно то, что душистая голова земгусара отодвинулась куда-то к стене, казалось некоторым облегчением: и без того воздух в тесном купе был спертым.
Окошко светлело все больше. Гриша вглядывался в него не отрываясь. И наконец наступила минута, когда он увидел в тумане низкую равнину. Она казалась беспредельной.
Далеко-далеко на этой равнине сумрачные стлались дымы.
Но вот они начали медленно розоветь — вместе с краем неба.
Солнце!
Это ж просто чудо — в такую щедрую на ненастье пору над городом встанет солнце!
Скоро стали видны и фабричные трубы, — и они тоже были розовые; ими начинался рабочий Питер.
Еще немного — и поезд вошел под высокие — из железа и стекла — своды: Варшавский вокзал!
2
Все еще держались погожие дни, светило неяркое северное солнце, на Большом проспекте Васильевского острова шуршали под ногой желтые листья… Хорошо идти под этот мирный шорох без цели, без устали, пока наконец за самой дальней линией острова не откроется глазам лужайка, такая неожиданная, совсем деревенская, с еще зеленой травой, с задумчиво жующей коровой!
А за лужайкой — новые кирпичные дома, высокие решетки, где-то на повороте подвывает трамвай… Дальше, дальше! И уже сурово сверкает сталью Балтийское море.
Хорошо бродить без раздумий по незнакомым улицам. Дивиться невиданному размаху площадей. По широким ступеням спускаться к привольному простору Невы. Побывать в садах, уже печальных по-осеннему, — к ним так идет траурное кружево чугунных оград.
И, конечно, еще и еще раз вернуться туда, где увековечен на гранитной скале полет могучего всадника.
Пройти по Сенатской площади — там стояли когда-то недвижные каре декабристов… Остановиться перед легко поднятым ввысь, будто вылепленным из воска, зданием Адмиралтейства. Увидеть пыльное золото Исаакиевского купола. Миновать глыбу Зимнего, — в ней архитектурные линии были в те времена наглухо погашены мутно-багровой, под цвет убоины, краской; взор прохожего привлекал здесь не замысел зодчего, а поставленные по углам дворца пестрые полицейские будки с фигурами нарядных конвойцев да покрытые сусальным золотом орлы, распластанные на огромной решетке крошечного сада.
Скорее — мимо полицейских будок — в иной дворец, к согбенным мраморным атлантам, к неисчислимым сокровищам Эрмитажа! Там — забыть о себе на целый день…
А завтра? Не податься ли куда-нибудь на окраину… за Невскую заставу? Взобраться по крутой лесенке на огороженную железными перилами крышу маленького черного, продымленного паровичка-работяги, и через минуту останутся позади белые стены Лавры, мелькнет на заборе щит с надписью «Гильзы Катыка» и с изображением бездельника в цилиндре, изумленно обоняющего голубой дым папиросы. Поплывут мимо приземистые лабазы с ломовыми телегами у распахнутых настежь ворот, с рассыпанным среди булыжников зерном, с ленивыми и словно литыми из фарфора голубями. За лабазами — домики, одноэтажные, с мезонинами, — провинция! Конец столице? Нет. За домиками видны закопченные дочерна верхушки заводских труб. Снова и снова трубы. И опять дома, домики, домишки…
Но вдруг открывается поле, унылое, бесприютное, лишь кое-где сиротски принаряженное оброненными с возов сизыми, лазоревыми, иссиня-багровыми листьями — следами недавно снятого огородниками урожая.
Тут-то уж кончился город? Нет! Вдали, за полем, за канавкой, за переброшенным через нее мостиком-скороделкой высится чужаком среди этого запустения сверкающая широкими окнами громада Психоневрологического института. Это детище знаменитого Бехтерева, который слыл в ту пору почти такой же достопримечательностью столицы, как клодтовские кони на Аничковом мосту: врач, академик, психиатр, гипнотизер с сурово нависшими бровями и бородой старообрядческого патриарха.
Побывав в первые же дни всюду — на заставах, в гавани, на островах, на Выборгской стороне, — пройдя из конца в конец блистательный Невский, можешь ли ты, Григорий Шумов, сказать, что узнал этот город?
— Нет!
Бок о бок существовали чиновничий Петербург и рабочий Питер. Мещанские домики — и воплощенные в камне дерзновенные мечты Баженова, Росси, Растрелли. Булыжники торговых улиц с неистовым грохотом телег, груженных листовым железом, — и дубовые торцы, мягко тушившие щеголеватый топот призовых рысаков. Ночные электрические зарева над «Луна-парком», над витринами «Бриллианты Тэта», «Шоколад Жоржа Бормана», «Парфюмерия Бюлера», «Юлий Генрих Циммерман, музыкальные инструменты» — и потонувшие в черной и как бы настороженной ночи кварталы фабричного, заводского люда.
Как слить воедино черты, столь разнородные, как увидеть в них облик города? И возможно ли это? Разве мыслимо сочетать в своем воображении вот эту надвигающуюся осеннюю мглу с растворенным в воздухе волшебным жемчугом белых ночей, о которых Григорий Шумов знает пока что только по литературе?
Необыкновенный, еще не узнанный, но — безошибочно подсказывает сердце — навеки родной город, город небывалой судьбы; надо прожить здесь долгие-долгие годы, и, может быть, тогда разноречивые его черты сольются перед тобой в один образ — ясный, лирический и грозный одновременно.
Григорий Шумов медленно спускается по ступеням к самой воде.
Мглистый закат уже накрыл темным пурпуром спины гранитных сфинксов, и на зыбких волнах Невы золотыми спиралями колышутся отражения первых огней.
Григорий Шумов медленно спускается по ступеням к самой воде.
Красные блики еще долго дрожат на волнах, затем постепенно тускнеют, река начинает светиться холодным металлическим светом… Темнеет небо. Вместе с небом гаснет и Нева.
Наступившие сумерки кажутся неповторимыми!
Они и в самом деле не повторятся, иначе зачем бы постучалась в сердце неодолимая грусть, верный спутник разлуки?
А может быть, и грусть пришла потому только, что Гриша один? Было бы все по-другому, если бы на этих ступенях стоял кто-то рядом с ним — плечом к плечу, рука об руку — в этот вечер, который уйдет безвозвратно…
3
Приходилось ли тебе когда-нибудь, читатель, очутившись в большом незнакомом городе, стоять ночью у окошка комнаты, случайного твоего обиталища, слушать, как шумит, глухо шумит бессонный город, огромный, как море, и все время чувствовать, что в этом море ты — один? Никого у тебя здесь нет, ни души.
Если доводилось тебе испытать всю беспредельность такого одиночества, ты поймешь Григория Шумова, который задумал однажды утром сделать крайнюю глупость. Так, по крайней мере, он сам расценивал свое поведение.
Он решил пойти в адресный стол.
Почему бы и нет?
Лекции в университете еще не начинались, времени свободного сколько угодно… Впрочем, не надо с собой хитрить: все равно глупость остается глупостью.