— Конечно, знает. За это и сижу.
Переданный сторожем кулек удивил Гришу:
— Откуда? От кого?
Принесший булки Донат ничего не сказал и пальцем погрозил, пугливо оглядываясь назад: молчи, мол.
Это, должно быть, Довгелло прислал. Или Никаноркин. Нет, скорее Довгелло.
Гриша развернул бумагу и увидел среди булок записку.
Крупными буквами было написано карандашом:
«Если хоть сто человек ринется на тебя, я стану на защиту!»
И внизу — помельче:
«Пусть все умрут за Г. Шумова, а Г. Шумов пусть умрет за всех».
А, Дерябин! Он любит такие штуки. Не он ли Гришину парту изрезал год тому назад? Надо будет спросить.
Но откуда у Дерябина булки?
Есть не хотелось… Гриша посидел-посидел и вдруг вспомнил: Петр ему сегодня таинственно сунул две тоненькие книжки в мягких обложках и шепнул: «Никому не показывай». Почему нельзя показывать книжки? Ну, раз нельзя их показывать, значит самое лучшее прочесть их сейчас.
Гриша вынул дерябинские книжки из ранца. На обложках были рисунки, будто уже виденные где-то: человек в маске целится из черного револьвера в непонятную какую-то фигуру, одетую в белый балахон. А, да это Нат Пинкертон! Гриша уже слыхал про пинкертоновские выпуски (они шли под номерами) и видал их даже в магазине Ямпольских. А читать не приходилось.
Он отложил булки и принялся за чтение. Сперва было занятно. Какой ловкий этот Нат Пинкертон! Что бы ни случилось, он всегда вывернется. А противника своего либо убьет, либо наденет на него наручники — это кандалы такие для рук.
Шло незаметно время. Гриша листал страницу за страницей… и у него постепенно появилось чувство, похожее на тошноту. Дешевая, как клюквенный сок, кровь лилась повсюду, где появлялся этот Нат. Повсюду убийцы, револьверы, пули… Это переставало быть интересным. И потом, ведь Нат был сыщиком, служил в сыскном отделении, как Виктор Аполлонович.
Гриша почувствовал к Пинкертону что-то вроде личной неприязни. Он поглядел на обложку: там — в кружочке — был нарисован сам Нат, франт с рыбьими глазами.
Нет, после «Тараса Бульбы» не станешь читать такую ерунду…
Гриша уже успел прочесть и «Овода» («Тарас» лучше все-таки), и «Рассказы шута Балакирева», и «Осаду Троице-Сергиевской Лавры», и «Деяния Петра Первого», да мало ли еще какие книги он прочел… Ему их давали и Довгелло, и Лехович, и Персиц.
Персиц до того начитался всяких книг, что сам начал их сочинять. Жаль только, стихами пишет. Ничего, складно.
Но только за такой книгой, как «Тарас Бульба», может человек забыть и про себя, и про свои невзгоды, и про все на свете!
Неловко, конечно, сказать Петру Дерябину, что «Приключения Ната Пинкертона» никуда не годятся… А придется сказать.
…Булки под конец он все-таки съел. Хорошие были булки!
20
Что могут сделать ученики приготовительного класса для защиты своего товарища?
Как выглядят Гришины друзья — будь их хоть тридцать человек — рядом с великолепным, облеченным властью Виктором Аполлоновичем?
Выглядят они стрижеными козявками, мелкотой.
Так, вероятно, думал и сам Виктор Аполлонович, когда, войдя в приготовительный класс, услышал негромкие, но уже знакомые и ненавистные его уху блеющие звуки. Он воскликнул:
— Шумов!
Ему ответил хор голосов:
— Шумова нету!
— У него свободный урок!
— Сейчас будет закон божий!
— Шумов от закона освобожден!
Стрелецкий повелительно поднял руку. Крики стихли. Ах вот что: Шумов, как старовер, на уроки закона божия не остается. Ну что ж, тогда…
— Никаноркин!
Никаноркин встал.
— Ты что сейчас делал?
— Повторял молитву. Перед уроком.
Стрелецкий стоял, зло усмехаясь. Он-то знал, какую молитву повторял Никаноркин.
Совсем недавно он отвел к инспектору Дерябина из первого класса вот за такую же самую молитву. Ничего не поделаешь, придется переждать немного: не каждый же день водить в учительскую на расправу учеников за одну и ту же провинность. Могут пойти разговоры. Дразнят-то кого? Кто козел? Виктор Аполлонович уже как бы слышал голос зловредного Резонова: дескать, конечно, есть сходство, хотя бы и отдаленное… детская наблюдательность… и так далее, намеки язвительные и утонченно вежливые.
Но вот идет на урок и отец Гавриил, полный, неторопливый, величественный.
Надзирателю придется пока что уйти.
Но он вернется!
И он вернулся — перед уроком русского языка:
— Шумов! Ты почему снова — слышишь, с н о в а! — не поклонился мне?… Как это «когда»? Сегодня.
И тут произошло неожиданное.
Поднялся со своего места Земмель и сказал слишком отчетливо, с латышским оттенком выговаривая окончания слов:
— Он поклонился. Я шел сзади и видел.
— А тебя об этом спрашивают?
— Нет. Меня не спрашивают.
— Так зачем же ты суешься?
— Затем, чтобы сказать правду.
Стрелецкий беззвучно приблизился к Земмелю.
Тот стоял выпрямившись, выйдя — по правилам — на полшага в проход между партами. Его широко расставленные глаза смотрели перед собой даже как будто сонно.
— Ты! — повысил голос надзиратель. — Ты такой любитель правды?!
— Да. Я люблю правду.
В классе за спиной надзирателя кто-то проговорил вполголоса, медленно, восхищенно:
— Молодец, Земмель!
Стрелецкий круто повернулся на каблуках:
— Кто? Кто это сказал?!
Молчание.
Значит, война! Ему, Стрелецкому, объявили войну вот эти тараканы! Ну, он справится… Он скрутит вас, будьте спокойны, голубчики. Прежде всего надо составить списочек. И вот понемножку по этому списочку…
— Что вы сегодня такой бледный, Виктор Аполлонович?
Это вошел в класс Мухин, учитель русского языка; сейчас будет его урок.
— Нездоровится? — Мухин бережно поправил рукой свои золотые кудри вокруг лысины.
По скамьям пробежали смешки.
Стрелецкий нашел в себе мужество под эти смешки галантно раскланяться перед Павлом Павловичем и поблагодарить его за внимание.
На ходу он обернулся и кинул на приготовишек взгляд. Что это был за взгляд! Никаноркин потом утверждал, что взгляд этот был направлен на Шумова; Персиц же ясно видел: глядел надзиратель на Земмеля.
Как бы то ни было, решили: Земмелю и Шумову пока что на переменах из класса не выходить, сидеть смирно. А утром с Шумовым в училище будет ходить Никаноркин — они оба в одной стороне живут.
— Это зачем? — закричал Гриша.
Ему и обидно было и где-то глубоко в сердце будто оттаивала льдинка: по-своему ребята заботились о нем.
— Затем, чтоб ты и в самом деле кланялся. А то я тебя знаю! — сказал Никаноркин.
— Я кланяюсь.
— Зазеваться можешь. Не заметишь «голубчика», то есть «козла», я хотел сказать. Тогда — новый кондуит.
— Почему это я зазеваюсь, а ты не зазеваешься?
— Потому. Ребята, ей-богу не вру — он на облака может заглядеться. Идет по улице, задрав голову, никого не видит.
— Выдумываешь!
— Один раз булочника Фриденфруга чуть с ног не сшиб. Хорошо — булочник толстый, пудов на восемь, — устоял.
— Врешь!
— Устоял, но ругался долго. По-немецки. Я только половину и понял.
— Половину все-таки понял? — засмеялся Персиц. — Ты ж немецкого языка не знаешь.
— «Швейн», говорит. Вот тебе и «не знаешь».
За шутками, за поддразниванием, подчас бесцеремонным, Гриша чувствовал поддержку товарищей. Нет, не один он на свете…
И Земмель, и Никаноркин, и Довгелло — ну все за него — горой!
Нет, не все. Вон на первой парте сидит Шебеко. Он любил хвастать: его отец — тайный советник, «ваше превосходительство». Ну, его отучили от этого! Целые две недели всем классом дразнили: расшаркиваясь, кланялись ему в пояс, величали «присохводительством», делали вид, что не решаются играть с ним — робеют.
На третью неделю Шебеко такого издевательства не вынес, взмолился: «Ну, довольно, ребята!», — чуть не заплакал. Его оставили в покое — самим надоело.