— Где бьется?
— В земской управе. Она там письмоводителем служит.
Дом, в котором жил Вячеслав Довгелло, был ветхий с косым, завалившимся набок крыльцом. Вячеслав и не пошел на это крыльцо, а завернул куда-то в сторону, во двор, и, крикнув Грише: «Подожди тут!» — исчез.
Скоро он вернулся запыхавшийся:
— Вот, держи! Как удачно вышло: мама еще в управе. А то она, может, и не дала бы.
Он сунул Грише толстую книгу в картонном переплете; на обложке был нарисован густобровый длинноусый человек в косматой шапке, с кривой саблей на боку.
— Прощай! Заходи ко мне в воскресенье! Зайдешь?
— Зайду.
Оставшись один, Гриша пошел вперед, не разбирая дороги.
Скоро за крышами низеньких домишек блеснула река. Это уже был пригород. Тут недалеко и кузница, где жил черный коваль с сыном Савкой.
Савка! Вот кто мог бы стать настоящим другом. Вячеслав все-таки глядит барином. С таким бежать — хлопот не оберешься. Небось, ни костра толком развести не умеет, ни картошки испечь. А через день к маме запросится…
— Яичница с луком! Яичница с луком!
Гриша оглянулся. Ну, конечно, это кричали ему. Кричали вольные приреченские ребята, рассевшиеся стайкой на огородном тыну.
Пока Гриша не носил формы реалиста, они мало обращали на него внимания. А теперь сколько обидных прозвищ, улюлюканья и свиста обрушилось на Гришу! Он понимал почему: на нем были ясные пуговицы и желтые канты на зеленоватой фуражке — отсюда и прозвище «яичница с луком». Гимназистов звали хуже — «синей говядиной».
Он шел стойко, не оборачиваясь на враждебные выкрики, хотя, конечно, и не мог оставаться к ним равнодушным, и скоро добрался до ворот кузницы.
У ворот стоял в длинном кожаном фартуке молодой парень с клещами в руках. Щеки у него были измазаны сажей.
— А где коваль? — спросил его Гриша.
— Перед вами, молодой человек, — с насмешливой вежливостью отвечал парень.
— Нет… старый коваль. Сын еще у него… Савкой зовут.
— Отбыли на родину. Мы за них!
— На родину… куда?
— Нам неизвестно.
Гриша вдруг почувствовал, что он словно осиротел. Как-то бесприютно стало вокруг. На краю неба уже горел по-осеннему желтый закат. И, сбившиеся в стаи, с гомоном летели на ночлег галки. Подул ветер с реки, порывистый, влажный. Руки озябли. Гриша сунул их в карманы и нащупал ленточку с печаткой. Эти вещицы будто мешали ему чем-то, и он без сожаления кинул их в росший неподалеку куст бурьяна.
…Когда он — уже затемно — вернулся к мадам Белковой, та заявила скрипучим голосом:
— Я для всех в отдельности обед разогревать не намерена.
Потом пошла на кухню и громко сказала кухарке:
— Только что из деревни, а уже начал прогулки по закоулкам! Дай ему каши, хватит с него!
Вот так и началась новая жизнь Григория Шумова: со своими невзгодами, печалями, и немногими радостями.
7
Среди радостей видное место на первых порах заняло то обстоятельство, что Грише не надо было оставаться на уроки закона божия.
В училище имелись: священник — для православных, ксендз — для католиков, пастор — для лютеран. А для староверов никого не было: религия эта считалась как бы незаконной, а потому Гриша мог гулять по городу среди бела дня.
Гулять, когда другие сидят согнувшись за партами! Хочешь — иди на реку, хочешь — гуляй в городском саду, хочешь — броди себе по городу, любуйся на все, что выставлено в окнах магазинов… Удовольствие заметно усиливалось от того, что все Грише страшно завидовали: выпадет же человеку такое счастье в жизни без всяких с его стороны заслуг!
И еще одно утешало Гришу: за ним укрепилась слава силача, а для мальчишек это вещь немаловажная! Она заслонила даже пятерки, которые с удивившим весь класс постоянством посыпались в Гришин дневник. Учение давалось ему легко, кроме чистописания, — тут у него дело не ладилось. Буквы писал он четко, ясно, а красоты настоящей в них не было. По чистописанию он неизменно получал тройки.
Скоро он совсем освоился в классе. Особых обид ни от кого больше не было. Пробовали дразнить «шумовкой» — не прижилось: шумовка маленькая, круглая, а он — вон какой. Только один раз вышла неприятность, когда Гриша невзначай сказал «засень» вместо «солнце заходит».
Ух, как тогда все обрадовались, закричали хором:
— Засень! Засень!
Он привык к этому слову с детства, а в городе оно почему-то не годилось.
Покраснев, он выбежал в коридор, за ним летели мальчишки — с добрый десяток — с криками:
— Засень!
И вдруг весь этот табун наткнулся на Арямова. Федор Иванович расставил навстречу толпе большие свои руки — на всех хватило — и спросил весело:
— Что происходит?
— Шумов говорит «засень». Он говорит «постен»!
Арямов поглядел на расстроенное лицо Гриши, на ликующих вокруг него мальчишек и, улыбнувшись, сказал:
— Только-то и всего? Милый, глупый народ! Разойдись в разные стороны.
А Гришу удержал за руку, пошел не спеша с ним вместе по коридору.
— Ты из каких краев, Шумов?
— Из «Затишья»… Это под Режицей.
— А отец, дед твой где раньше жили?
— Отец — со мной. А дед… про деда говорили, что он у Белого моря жил, в скиту где-то.
— Понятно: староверы, из поморов. Вот оттуда и «засень»: старина-матушка! Ну что ж: «сень». «Лесов таинственная сень…» А на товарищей не сердись — они ж это не со зла.
Он привел Гришу к самым дверям приготовительного класса, поглядел еще немножко на него, поглядел на других мальчишек, молча сгрудившихся у порога, и ушел.
Тогда все накинулись на Гришу:
— Что он говорил? Откуда он тебя знает?
— Да уж знает! — многозначительно ответил Гриша. — Мы с ним знакомы малость.
Недавние преследователи глядели теперь на Гришу Шумова с уважением: знаком с Арямовым!
К Федору Ивановичу у учеников младших классов было отношение особое — как к человеку, занятому делами загадочными. Он преподавал только в старших классах, и предмет его назывался «космография». Даже название было непонятным.
Гришу постепенно перестали дразнить, он стал своим в классе, заняв там далеко не последнее место. За ним прочно укрепилась слава смельчака и силача. Вот как это произошло. Однажды к нему подошел Дерябин и спросил хмуро:
— Хочешь попробовать на кулачки?
— Отчего ж не попробовать! — ответил Гриша.
На большой перемене они отправились в первый класс. Опытный Дерябин поставил у порога Никаноркина — сторожить; если вдали покажется надзиратель, Никаноркин должен был крикнуть: «Зекс!»
Это был условный сторожевой крик, предупреждающий об опасности.
Бойцы стали в углу у окна, их со всех сторон окружили ученики первого и приготовительного классов, на этот раз сосредоточенно молчаливые. Правило было только одно: не бить по лицу и под сердце.
Гриша ударил первый. Дерябин крякнул и для устрашения поплевал на кулак; пока он плевал, Гриша, не ожидая, нанес новый удар, а дерябинский кулак ловко отшвырнул левым локтем.
— А, ты так! — Дерябин разъярился, ударил наотмашь, Гриша быстро нагнулся — удар скользнул мимо.
После этого противники замолотили друг друга так часто, что зрители потеряли счет ударам.
Бились долго.
Наконец Дерябин сказал:
— Хватит.
И отошел в сторону с несчастным лицом.
С порога послышалось звонкое:
— Зекс!
В коридоре показался надзиратель, и все разошлись, оборачиваясь, кидая на Гришу лестные для него взгляды.
На следующий день Дерябин снова подошел к Шумову, расстегнул свою куртку и, подняв рубашку, объявил, словно хвастаясь:
— Весь рябой!
И в самом деле: грудь его была усеяна сизо-багровыми синяками.
— У тебя не руки, а железные крюки, с тобой драться — поскучаешь после.
Гриша молчал с достойной скромностью.
Дерябин застегнулся, оглядел Шумова, словно оценивая его со всех сторон, и спросил:
— Тайну умеешь хранить?
— Умею.
— Хочешь, я тебе скажу одну вещь?