«Дорогой сынок, а у нас беда — крепко захворал Ефимка, застудил горло в нашей бане, в ней летом-то хорошо, а зимой дует в каждую щель. Не знаем, как и быть. Ты не горюй, а я-то сам пишу тебе с горя: написал — и будто легче стало».
Дальше шли строки о делах повседневных: отец спрашивал, как у сына с обувью, не надо ль денег на починку, передавал поклоны…
Все кругом стало каким-то пустым и серым.
Никак не удавалось собраться с мыслями, беда казалась смутной. Больше всего жалко было мать. Как ей-то трудно теперь!
Потом хлынуло на него горькое чувство своей вины перед маленьким братом.
Мало ласки видел от него Ефимка!
«Гришин я кто?» — «Орёлик степной…»
Может, и нет больше на свете орёлика степного, нет колокольчика звонкого!
Вернуть бы лето — целыми днями слушал бы Гриша родной голос.
Неотвязные горькие мысли не покидали его и дома и в училище — он пошел туда, быстро одолев болезнь.
Его записали в кондуит за неявку на уроки без уважительной причины. Гриша отнесся к этому равнодушно.
Попробовал он поделиться своим горем с соседом — Петр Дерябин спросил с недоумением:
— Ты так любишь брата?
И тут же, словно забыв об этом, озабоченно засунул в парту руки по самый локоть, принялся искать что-то, долго искал и наконец вытащил на свет истрепанную, запачканную чернилами книгу:
— Вот, нашел!
Бывали ссоры у Шумова с Дерябиным, бывали. Но только теперь — в первый раз — посмотрел Гриша на соседа недобрым взглядом.
Больше никому из товарищей он о Ефимке не рассказывал.
В свободное от уроков время Гриша бродил один по городу, выбирая безлюдные улицы.
Когда возвращался домой, Ян старался утешить его как только мог.
Как-то раз принес он из мастерских шайбу, отшлифованную до зеркального блеска.
Гриша повертел ее в руках и отложил в сторону.
Навестил Гришу на квартире Никаноркин. Он сидел долго, вздыхая. Пробовал говорить о мало интересном: о том, что естественник Ноготь, от которого ждали бог знает каких выходок, ведет себя почему-то смирно. О Саношке рассказывают, что он, когда еще был директором в другом городе, издал распоряжение: «Запрещается ученикам купаться в реке под страхом записи в кондуит; а кто утонет, того исключат из реального училища».
Гриша не улыбнулся.
Никаноркин, огорчившись, потоптался неловко и ушел.
Значит, узнал все-таки про письмо. Каким только образом? Узнал и по-своему хотел посочувствовать…
…Долгие, невеселые тянулись дни.
Грише все слышался тоненький голос: «Баба, а батин я кто?» — «Соколик ясный. — «А твой?» — «Ягодка ты моя».
А может, еще и выздоровеет Ефимка? Шумовы все крепкие.
Нет, не стал бы отец писать такое письмо, если б не было с Ефимкой плохо…
Так прошло две недели.
И вдруг подал Оттомар Редаль Грише телеграмму. Подумать только, какой путь проделала она — по весеннему бездорожью, на крестьянской телеге до станции, а там уж по телеграфу…
Да она и вовсе не пришла б, если бы за две недели до этого не послал дядя От свой телеграфный запрос в имение Шадурских.
«Ефимка поправляется».
Гриша сразу увидел и сияние солнца, и зеленые почки на старом вязе, что стоял у дороги, и неистовую суету воробьев за окошком.
Этой светлой радостью и вошел в память Григория Шумова конец учебного года.
41
Гриша был уже во втором классе, когда в ясный зимний день на высокой ограде вокзала, на стенах домов и даже на гигантском карандаше братьев Ямпольских появились сине-розовые афиши «КИН».
Приехала труппа актеров!
Разве это не событие в уездном городе?
Пьеса «Кин» считалась классической, шла она в воскресенье, и по этим двум причинам начальство разрешило реалистам посетить спектакль.
Постоянного театра в городе не было; зрелище всякого рода (концерт балалаечников, фокусы заезжего иллюзиониста, французская борьба) происходили обычно в зале правления Риго-Орловской железной дороги.
Благодаря младенческой неосведомленности в искусстве и литературе «и. о. инспектора» разрешение пойти на спектакль получили реалисты всех классов.
И вот одними из первых в тот вечер переступили порог «железнодорожного дома» второклассники Никаноркин, Шумов и Довгелло.
Их встретил запах опилок и хвои: стены в зале еще с утра были украшены гирляндами из свежих еловых веток.
Но в зал мальчиков не пустили: их билеты (по десять копеек) давали право лишь стоять на галерке, за стульями последнего ряда.
Реалисты покорно поднялись наверх по крутой боковой лестнице — и что же? Места их оказались прекрасными, сидеть было бы куда хуже: за чужими спинами ничего не увидишь. А тут было видно решительно все: и удивительный малиновый занавес с двумя изображенными на нем пустоглазыми мертвенно-белыми масками и самый зал — оттуда вместе с дыханием хвои уже подымался наверх запах духов и пудры. Начала собираться публика — сперва понемногу: по одному, по двое.
Проходили в партер, звеня шпорами, офицеры, и среди них — веселый доктор, тот, что когда-то лечил Вячеслава. Вразвалку переступали с ноги на ногу купчины в долгополых сюртуках. Пробирался между рядами знакомый провизор в пенсне, серьезный с виду и страшно образованный человек. Озабоченно разыскивали свои места парадно одетые чиновники.
Явился Голотский с большой — на голову выше его — осанистой старухой.
— Лаврентий с женой, — прошептал Никаноркин.
И даже Тит пришел! Пришел не пожелавший называться надзирателем помощник классного наставника Тит Модестович с совсем юной, тоненькой девушкой.
— Внучка его, — снова зашептал всезнающий Никаноркин. — А жены у него нет, он вдовый…
Зал постепенно наполнялся и сдержанно гудел. Воздух становился гуще. Особенно это стало заметно после того, как под самым носом у Гриши возникла щедро напомаженная голова приказчика, усевшегося в заднем ряду галерки.
Уже и первый звонок прозвенел…
Но до начала спектакля было еще далеко.
Изредка чуть-чуть раздвигались складки малинового занавеса, и в щелке появлялся чей-то глаз, половина щеки…
— А мама говорит, что эта пьеса не для нашего возраста, — проговорил стоявший рядом с Гришей Довгелло.
— Все, что получше, всегда не для нашего возраста! — быстро ответил Никаноркин, не отрывая взора от блиставшего огнями партера.
А вот и Саношко! Он чванливо развалился в кресле первого ряда, по соседству с полицмейстером Дзиконским, который сразу же начал поминутно оглядываться на публику, покручивая геройские свои усы.
В зале закашляли, заговорили громче — и это как будто было сигналом.
Два раза прозвучал звонок, и занавес медленно раздвинулся. Закачались от сквозняка хилые декорации, и на сцену вышел актер.
Тревога, ожидание, предчувствие необычного охватили Гришу.
По сцене ходил непонятный человек, несчастливый и пленительный, влекущий к себе неизвестно чем.
С первых же слов, сказанных им, темных, неясных по смыслу, он покорил Гришу.
Кин поступал так, как нельзя было поступать, он будто тлел в беспокойном невидимом огне и губил других. Его самого, быть может, стерегла гибель, несчастья грозили этому человеку, вдруг ставшему дорогим сердцу Гриши.
Кто-то смешил зрителей, сидящий впереди приказчик заржал, закрыв ладонью рот, чтоб не так было слышно.
Красивая женщина — любила ли она Кина? — хохотала на сцене, закидывая голову и показывая круглое белое горло.
Но все это проходило мимо Гриши.
Он мучился одним: Кину не спастись, худой конец ждал его…
В антрактах Гриша ходил, ничего не видя вокруг себя.
Никиноркин потащил его и Довгелло вниз. Там они неожиданно наткнулись на Голотского — математик не спеша шел куда-то под руку с женой.
Увидев второклассников, Лаврентий Лаврентьевич выпучил глаза:
— Вас кто сюда пустил?!
Но Грише было не до Голотского. За него, за всех троих, ответил Никаноркин. Он вытащил из кармана разрешительную записку Стрелецкого: