Прислушался было он к разговорам молодцов в поддевках, но те толковали о чем-то непроходимо скучном — о ценах на сено и овес в Питере.
Время тянулось, и когда самый счет ему, казалось, был уже потерян, когда унылое терпение на лицах женщин в платочках стало уже сродни отчаянию, приподнялся вдруг фанерный щиток билетной кассы — и мало кого это порадовало! Скоро в продаже остались одни плацкарты для проезда в спальных купе, убранство которых Грише случалось видеть только в детстве, и то со стороны, через вагонное окошко.
Пораздумав — следующего поезда можно было ожидать не раньше чем через сутки, не терять же еще целый день, — в последнюю минуту решил он купить несуразно дорогой билет. И вот уже где-то под самой крышей размеренно пробил медный колокол, встрепенувшийся швейцар провозгласил с заученной торжественностью:
— Поезд Варшава — Петроград!
И двустворчатая огромная, как в соборе, вокзальная дверь распахнулась настежь. Толпа, хлынув с тревожным гомоном на перрон, вынесла Григория Шумова в остервенелую сутолоку, в неистовый и как бы лишенный видимого смысла людской круговорот, в котором оставался недвижимым один жандарм, подобно крепко вбитой свае посреди бурного половодья.
В непрерывно растущем гуле всплесками прорезались отдельные выкрики. Раздался пронзительный вопль:
— Минька! Слышь, не сесть нам, остались мы, слышь!
Жандарм утратил свою монументальную неподвижность, круто повернулся на месте, коснулся рукой кобуры револьвера. Крик замер.
После всей этой суеты, шума, тревоги странным казался охраняемый усатым кондуктором спокойный простор у лестнички спального вагона. Кондуктор поднял ручной фонарь, придирчиво осмотрел проездной билет Григория Шумова, полистал приложенные к билету квитанции с зелеными полосками, назначение которых для Гриши оставалось пока что загадочным, окинул недоверчивым взглядом самого пассажира, небогатую его кладь — плетеную корзинку с висячим замочком — и наконец провел его в купе, блистающее никелем, медью, красным лаком:
— Здесь!
На обтянутых парусиной мягких диванах за грудой многочисленных картонок, узелков, саквояжей уже обосновались две пожилые дамы, устремившие на Гришу взгляды, полные испуга и вражды. С тем же, впрочем, выражением они посмотрели и на военного, известившего о своем появлении на пороге мелодичным звоном шпор. Это был совсем юный щеголь в темно-зеленом френче, перечеркнутом крест-накрест новенькими ремнями; на одном его боку висела походная сумка, на другом — шашка; узкие его плечи были украшены серебряными погонами.
Дамы заметались в молчаливом гневе, начали перетаскивать пожитки в сетку над диваном, от их возни стало тесно, и Гриша вышел в коридор, длинный, как дуло орудия, сумрачный, поблескивающий линолеумом стен.
В черном окне сквозь покрытое оспинками дождевых капель толстое стекло сперва ничего нельзя было различить. Но вот глаз пригляделся, и постепенно стал виден покачивающийся круг света, должно быть от висячего фонаря, и в кругу этом как будто все еще вращались на одном месте армяки лесорубов, платочки женщин…
В стороне смутно угадывались знакомые стволы сосен в пристанционном садике.
А за ними, за соснами, лежал во мгле город, захолустные его огни уже не видны были отсюда в этот час.
Город, в котором Григорий Шумов прожил восемь лет… Целых восемь лет!
Тонет в сыром мраке и железнодорожный переезд, тот самый, по дощатому настилу которого пробирался когда-то смешной деревенский мальчишка, пугливый и храбрый одновременно (неужели это был он сам, Григорий Шумов?), шел и поглядывал то на грозный блеск бегущих вдаль стремительных рельсов, то на черневший у водокачки, словно притаившийся, маневровый паровоз: кто ж его знает, а вдруг сорвется да как двинет по рельсам, сокрушая все на своем пути!
И тот же переезд возник в памяти сверкающим парчой риз и хоругвей, серебряными окладами икон, золоченой рамой портрета, который несли, полусогнувшись, толстый купец и известный всему городу помощник начальника тюрьмы Стрелецкий; за портретом царя густо тек торговый люд, шагали чиновники, барышни, гимназисты… Предусмотрительное начальство отвело для манифестации по случаю объявления войны с Германией воскресный, свободный от занятий день.
Но мимо, мимо все это!
Плавно тронулся поезд… И вот уже мчится, чуть вздрагивая от мощного своего бега, оставляя позади в непроглядной темноте и знакомые сосны, и переезд, и пригородные лачуги с унылыми огородами… Мимо, мимо!
Теперь можно вернуться к думам, которые стали для Гриши уже привычными за последние дни. Можно загадать: если завтра будет солнце, значит, все — с самого начала — пойдет счастливо…
И это — мысли человека, которому уже стукнуло восемнадцать лет!
Если и здесь дождь сеет не переставая, то уж в Питере льет вовсю — там климат известный. Да и разве в этом дело — солнце или дождь? Разве это так важно? И все-таки… И все-таки, как трудно представить себе хмурой, ненастной столицу, о которой мечталось так долго!
Позади, на ковровой дорожке, мелодично звякнули шпоры, и Гриша оглянулся: рядом стоял юный военный, сосед по купе. Стоял и улыбался не то загадочно, не то просто нагло.
Гриша посмотрел на него в упор.
В то время уже повсюду гуляло легко пущенное кем-то и сразу прижившееся словцо «земгусар». Так окрестили служащих Союза земств и городов, одетых в воинскую или почти воинскую форму; только кокарда на фуражке у них была круглая, чиновничья. Причастность таких деятелей к армии в большинстве случаев выражалась в различных делах по снабжению фронта и в расторопном извлечении из этого всяческих благ для себя. Форма земгусара многих, особенно людей с достатком, избавляла на все время войны от тягот окопной жизни. Вот подобный-то земгусар и красовался сейчас перед Гришей, посмеиваясь и легонько позванивая шпорой.
Вид у него от обилия кожаного и всякого иного снаряжения был самый доблестный. Стало уже привычным: чем глубже в тыл, тем воинственнее казались обладатели серебряных погонов. По сравнению с ними офицеры-фронтовики выглядели куда как скромно в своих не пригнанных по росту, солдатского сукна шинелях с защитными погонами, на которых еле поблескивали звездочки из латуни. Такая скромность была понятна: командир в издали видной офицерской шинели становился на позициях желанной мишенью для неприятельского стрелка.
Григорий Шумов знал об этом. И, уже осердясь от наглой, как ему казалось, улыбки земгусара, начал с нарочитой пристальностью разглядывать явно нестроевую кокарду на его фуражке.
Земгусар перестал улыбаться и фуражку снял; возможно, впрочем, он это сделал совершенно независимо от Гришиного вызывающего взгляда — просто ему надумалось поправить пробор на своей черноволосой голове, гладко причесанной и словно лакированной от избытка помады.
И тут что-то знакомое почудилось Грише в смугловатом невысоком лбе, в темных, с узким разрезом глазах, в разлете бровей — во всем обличье этого увешанного доспехами полувоенного человека.
Он вгляделся внимательней: да это же Евлампий Лещов!
— Угадал все-таки? Я думал, нипочем не угадаешь. — Земгусар принялся охорашиваться, поправил на себе портупею, для чего-то передвинул на бедре походную сумку, нагнулся, подтянул повыше голенища сапог — показал всего себя Грише.
И только после этого, выпрямившись, расправив плечи, пропел лихим тенорком:
Раньше был парнишечка, рылся в огороде я.
А теперь на фронте — ваше благородие.
— Ну, какой там фронт, — раздельно проговорил Шумов, снова бросая взгляд на злополучную фуражку, — какой уж там фронт…
— А я, — поспешно перебил Лещов, — я тебя ни за что не признал бы, если б не одна особа. Догадываешься, о ком говорю? Она мне показала третьего дни в городе: «Вон по той стороне идет Григорий Шумов». Как? Что? Какой Шумов? Оказывается, тот самый! Подумать: сколько лет прошло!
Да, много лет прошло… И, конечно, не так-то легко было угадать теперь в блестящем земгусаре разбитного мальчишку, с которым Грише доводилось в свое время играть в козла и даже, помнится, драться, — сына удачливого деревенского скупщика. И самого-то скупщика теперь не сразу узнаешь: война вывела его в воротилы подрядчики даже борода у него — все еще смоляная, без проседи, — теперь по-новому, заносчиво торчит поверх богатого воротника. В таком именно виде повстречал его минувшей зимой Григорий Шумов.