– Волосы б остричь да вот бороду побрить бы, а то не капитан-лейтенант, а раскольник, – обернулся к капралу Возницын, болезненно улыбаясь.
– Отчего ж! Дашь копейку, тебя мои ребята из сенатской роты живо подмолодят! А то вон как зарос!
«Значит, везут в Сенат! Значит, со страшной Тайной Канцелярией все покончено! Значит, жить, жить, жить!» – радовалось все в Возницыне.
III
Обер-гоф-фактор Липман, в просторном бухарском халате и ермолке, едва прикрывавшей его большую лысую голову, сидел, развалясь в кресле у окна, на солнышке.
В комнатах стояла тишина: была суббота. Жужжали налетевшие мухи, приятно тикали столовые английские часы да откуда-то издалека приглушенно доносилась тягучая песня. Это у себя в каморке распевал тенорком толстый приказчик Авраам.
Липман томился от вынужденного безделья. Работать сегодня было нельзя – не хотелось нарушать радостного праздника великой субботы. А дела за последние дни собралось много: принцесса Анна Леопольдовна, эта неряха и ротозея, снова в третий раз, уронила свои часы, даже надоело их чинить! А обер-гофмаршал Левенвольде попросил срочно сделать золотой, перстенек – наверно, опять связался с какой-либо фрейлиной.
Липман сидел, зажмурив глаза. Прислушивался к голосам, доносившимся с улицы.
Вот медленно протащилась по улице бочка с водой. Затем под самыми окнами истошным голосом заорал мужик:
– Раки, раки!
Липман улыбнулся:
«Ну, и сколько же он накричит за целый день? Хорошо, если алтын, а то, пожалуй, всего две копейки. Полтину в месяц. Шесть целковых в год! Пфуй!»
Разносчик ушел. Через минуту визгливый бабий голос кричал на всю улицу:
– Вольно тебе лаяться, шпынок ты турецкий! Пьяница!
Побранились – снова тишина.
Пробежали мальчишки на Неву купаться.
– Сенька, а ты будешь мырять?
– Вот кабы с плотов!
– Федя, а я уже саженками умею!
– Врет он!
Сзади за ними поспешал, видимо, самый малый. Он отставал от компании и обиженно хныкал:
– Фе-е-дька, постой!
Затем прошел пирожник:
– Под-дойди! Эх, скус хранцузский, гусь русский, баранинка низовая, мучка сортовая! Под-дойди!
Липман открыл глаза и перевернулся, переменил положение: запрокинул голову и глядел в потолок, подбитый холстом. На холсте были нарисованы придворным живописцем Гротом розы и амуры, на которых всегда так презрительно щурился строгий законник, толстый Авраам.
Липман смотрел на амуров и подсчитывал в уме, сколько же он получил от императрицы за этот год?
«В генваре – 14 510 рублей, в феврале – 12 056. Да за алмазы и за бриллианты к серьгам. Не так плохо. Сейчас июль на дворе, а денег нет – все в обороте. В мае занял в Александро-Навской лавре пятнадцать тысяч, обещал отдать через две недели, а уже прошло шесть. Я самый бедный богатый человек в мире», – самодовольно улыбаясь, подумал Липман.
Где-то послышались голоса.
Шлепали туфли Авраама. Липман насторожился.
– Реб Исаак, вы не спите? – тихо спросил с порога приказчик.
Липман повернулся к двери.
– Ну, кто там?
Из-за авраамовых плеч он увидел черноволосого Вульфа, сына Боруха.
– Это ты, Вульф? Входи! Что скажешь?
– Беда, реб Исаак!
– Что такое? – встрепенулся Липман. – Что-нибудь с ним? – не называя Боруха по имени, спросил он.
– Да, – печально ответил Вульф. – Ко мне сейчас пришел сенатский копиист Хрущ. Я его уже два раза поил, чтобы он передавал мне все. Так он говорит, Юстиц-Коллегия отказывается писать сентенцию, говорит – дело еще не выяснено… Хочет, чтобы отца пытали…
– А, может, Юстиц-Коллегия ничего не хочет, а этот Хрущ хочет в третий раз напиться? Так надо было напоить, лопни его живот!
– Он уже выпил у меня и в третий раз. Но вот он принес копию сенатского постановления.
Вульф передал Липману клочок бумаги. Липман прочел:
«…надлежит произвесть указанные розыски, для того, не покажется ль оный Борох и с ними кого сообщников в превращении еще и других кого из благочестивой греческого исповедания веры в жидовский закон, и в прочих противных Восточные церкви делах, а буде им экзекуцию учинить без розыска, то виновные, которые либо, ими ныне закрытые, могут остаться без достойного за их вины истязания, и следовать уже будет некем».
Предстояло неотложное дело.
– Аврум, беги, скажи, чтоб сейчас же запрягали лошадей: я поеду к герцогу! Скорей!
Авраам с укоризной посмотрел на хозяина: что он вздумал делать в субботу? Но все-таки побежал исполнять приказание.
А Липман быстро пошел в спальню. Он сбросил с себя ермолку, халат и шелковый арбе-канфес и, презрев субботу, стал одеваться.
Липман догадался: это назло подстроили ему Остерман и Ушаков. Завистливому Остерману не нравилось, что герцог очень покровительствует обер-гоф-фактору, а Ушаков злился на Липмана за то, что он взял из полковой казны Семеновского полка тридцать тысяч рублей и обещал уплатить восемь процентов, а вернул без процентов.
«Бирон сейчас, должно быть, в манеже, – соображал Липман. – Надо сделать так, чтоб Боруха не пытали. Пусть судят, как хотят, но чтоб не пытали! А то старик не перенесет пытки, выдаст все тайны и назовет и меня, и Рондо, и герцога…»
* * *
„Del Giorno fausto e grande
Ch il vasto Genio
d'Anna ascese al Soglio,
Quali non f? per voi opre stupende?”
„От самого дня благополучного и великого,
В которой величайшая Анна обладала престолом,
Каковых не учинила она удивительных дел?”
(„Спор любви и ревности”. Кантата на два голоса с хором).
Чижи, скворцы, снигири, канарейки щебетали на все лады, прыгали с жердочки на жердочку, радовались солнцу: клетки висели у самых окон, обращенных к саду.
Императрицу же не радовало ничто. Она лежала на постели с красными от слез глазами, с опухшим носом.
Не помогали ни хваленые порошки доктора Шталя, ни деревянное масло из неугасимой лампады над гробом царевны-инокини Маргариты Алексеевны, присланное Салтыковым. Кровь не очищалась. И как ей очиститься, коли без малого пятьдесят! Ноги пухнут, ломит поясница – ни встать, ни разогнуться.
А он полетел в конскую школу, в манеж, оставил ее. Ему-то что, мужчине? Одногодка, а еще молод, красив! Поглядывает на молодых фрейлин, на Елисавету, лупоглазую дуру, на племянницу, принцессу Анну Леопольдовну, которая ходит в одной нижней юбке, как блажная.
Стало жаль себя. Заплакала. Слезы текли по рябым, смуглым щекам. И даже слезы текли не так, как бывало смолоду – быстрым ручьем, а медленно, застаиваясь в морщинах.
Со злости разорвала исплаканный батистовый платок. С кровати на пол грузно шлепнулся неуклюжий кардинал Бароний в переплете из телячьей кожи с позолоченными застежками, огромный, точно Псалтырь или Минея.
Из-за двери на стук испуганно выглянуло уродливое лицо Бужениновой, но тотчас же юркнуло обратно – императрица сегодня гнала всех от себя: пнула больной ногой любимую суку «Цытринку» и стукнула по затылку шута Балакирева.
Во дворце с позавчерашнего дня пошли нелады. С утра было все благополучно. Императрица стреляла из окна по голубям. После обеда играла с шутами в карты, и хитрый Педрилло выиграл у нее в фараон больше двухсот рублей. Потом забавлялась с детьми – Петрушей и Карлушей Биронами: играла в мяч. И тут-то нагрянула беда.
Десятилетний Карлуша вдруг почувствовал себя плохо – у него сильно разболелся живот. Веселье разом прекратилось. Тотчас же были призваны все мунд-кохи [48], кофишенк, который ведал сахаром, шоколадом и конфетами, и конфетный мастер Жулан.
Императрица сама расспрашивала, проверила, из чего был сделан обед – от щавеля до шалея, [49] не обкормили ль Карлушу сластями – любимым карлушиным имбирем в патоке, мармеладом из слив или чем-нибудь еще.