– Да, с хлебом у вас верно что плохо! – посочувствовал Афонька. – И у нас был неурожай, да все ж не такой…
– Вы говорите – плохо? Совсем негодно! Четверик жита был две гривны, а стал два рубли! Теперь за фунт хлеба тое надо платить, что бывало за пуд платили. Оттого народ с голоду пухнет. Мужики разбегаются, куды кто! А мы – нам бежать некуда…
Живя в Смоленске, Афонька за эти дни только и слышал стоны и жалобы на бесхлебицу, на тяжелую жизнь, дальше слушать было невтерпеж.
– А где, хозяюшка, я сегодня самого Боруха Глебова найду? – спросил он, вставая.
– Вот идите так и так, – вытянув руку с ножом, показывала она: – Вдоль реки и увидите. Где почуете – чихают, там, значит, и лен.
– Найду, спасибо! – ответил Афонька, выходя из хаты.
До амбаров было совсем недалеко. Он издали увидел их: весь снег был грязносерым. В раскрытых настежь воротах колыхалось облако пыли.
Под стеной амбара, на длинных мялицах, примостилось полтора десятка девок и баб, неизвестно от чего более почерневших – от пыльной работы или от голода.
Бабы сморкались в подолы, о чем-то тихонько говорили. И никто не посмотрел на Афоньку, который проходил мимо них.
«Наши, московские девки и голодные прыснули бы со смеху, увидев парня! Что-нибудь выдумали бы, а эти – сидят!» – думал Афонька.
В амбаре Афонька увидел самого Боруха. Он был в нагольном тулупе и простой барашковой шапке. От пыли его широкая, с проседью борода, стала такой черной, как была двадцать лет назад.
Четверо девок развязывали бунты, у которых в неопределенного цвета длинном кафтане, повязанном пеньковой веревкой, копошился озябший Мендель. Борух с палкой в руке медленно ходил от бунта к бунту.
– Ну что, справитесь сегодня? – спросил Афонька у Боруха.
Борух только повел плечом и, чихнув, неспешно ответил:
– Коли б не такие жулики, давно б ужо мы были в дороге. А то поглядите сами!
Он показал на развязанный бунт первосортной пеньки. Снаружи бунт казался вполне годным, но внутри он наполовину состоял из почерневшего, гнилого волокна. Концы вовсе были не обрезаны и комья земли, приставшие к кореньям, так и лежали, видимо оставленные нарочно для большего весу.
– Хватит. Я у пана Шилы не возьму больше ни одного берковца. Скажи ему, Мендель, – обернулся Борух к подручному, – что я купляю пеньку, а не каменья и землю! И коли пан Шила хочет мне продавать, нехай в другий раз чистей выбивает кострику и не перевязывает кудель пеньковыми прутьми! Прибыли на полушку, а убытку – на рубель! Англичане все равно заставят нас перевязать!
И, отряхая тулуп, Борух пошел к воротам.
– Сегодня я отправляю пятнадцать подвод – поезжайте с ними разом. А мне из-за этих смоленских мазуриков придется на тыдень [37] еще остаться…
От пятиалтынного, который дан был на дорогу барином Александром Артемьичем, у Афоньки остался гривенник.
Сначала Афонька выпил водки на пятак, потом еще на семишник, и наконец подумал-подумал, да и брякнул о прилавок остальные – пей, гуляй, душа! Все равно с алтына не разбогатеешь!
В дороге Афонька не пил – боялся: намерзнешь пьяный. Харчами – запасся: барыня Анна Евстафьевна была не скупая, наклали Афоньке пирогов целую торбу. Значит, до Питербурха деньги были вовсе не нужны.
Афонька сидел в корчме у Малаховских ворот. Смоленская корчма ему полюбилась.
Народу в ней было не горазд много, но говор и шум стоял не хуже, чем в «Скачке» у Охотного ряда.
Афонька удивлялся: в Смоленске на улицах и на базаре народ ходил точно без языка, а в корчме все говорили с меньшей опаской, нежели в Москве или в Питербурхе.
Афонька не любил пить вмолчанку. Хотелось поговорить с кем-либо, рассказать, какой у него барин, капитан-лейтенант, горячий, но справедливый, как он доверяет своему денщику Афоньке – вот послал одного в Смоленск…
Афонька оглянулся – с кем бы перекинуться двумя-тремя словами.
Рядом с ним сидели двое чернецов. Один рыжебородый, плосколикий, другой – с злыми глазами, высохший как тарань. Он говорил и все время откидывал от лица нависавшие, давно немытые, космы волос.
– Вместо меня поставили из Авраамиевского монастыря отца Гервасия. И чем он, скажи, лучше? В деле своем не благолепен и пьяница горькая. Упивается не токмо вином, а и табачищем. Но я так не оставлю! Я добьюсь правды. Приидох – яко раб, исхожду – яко враг! – стукнул кулаком по столу сухощавый чернец.
Афонька слушал, что будет дальше.
– А куда ж запропастился сам архиепископ Филофей-грек? – спросил плосколикий.
– Один посадский ездил за крупой в Нежин. Говорит, будто Филофей там преосвященствует…
– А толмач архиерейский, этот – ну, как его?.. – щелкал толстыми пальцами плосколикий чернец, силясь вспомнить.
– Галатьянов? – помог сухощавый. – В Санкт-Питербурхе…
– Стало быть, встретитесь! Ты ж, отец Лазарь, поедешь в Синод?
Афонька уже открыл рот – хотел вступить в разговор: сказать, что он знает Питербурх, знает, где помещается Синод – на Березовом острову. Но разговор принял неожиданный оборот.
– В Синод? – брызгаясь слюной, переспросил сухощавый. – К чорту его! Уж мы перебили языки, о свином Синоде моляся! Святейший Синод пал в свиной род!
Афонька отвернулся – как будто не слышал таких поносных речей. Хоть и выпил уже на гривну, а ума не пропил: помнил, что надо держать ухо востро. Как гаркнет чья-нибудь глотка страшное «слово и дело», заметут вместе с чернецами в Стукалов монастырь, в «Немшоную баню». [38] От таких собеседников – лучше подальше!
Афонька отодвинулся от чернецов и огляделся, куда бы пересесть.
Неподалеку от него какой-то мужичонко в драном зипуне, поставив ногу на лавку, обвязывал ее тряпьем. Из-за стойки на него соболезнующе глядела румяная, сытая баба – видно, жена целовальника.
– Что это, отморозил? – спросила она.
– Нет, от правежа. На Андрея еще били – помещичьи подушные деньги с меня правили, а вот не заживает.
– Я тебе, дяденька, лекарство от этого верное скажу. Возьми борец сушеный да свари во щах кислых, добрых. А потом попарь в этих щах ноги. Ежели кого цельный день били, – пройдет…
– Меня цельный день били, окаянные, – сказал мужик. – Да только не сделать мне такого лекарства, как ты говоришь!
– Почему? Борец не достанешь? – спросила баба.
Мужик почесал затылок и засмеялся:
– Да, вить, как сказать, были б у меня щи, а то, добрая душа, у нас и кочерыжки гнилой нетути, не то щей!..
Афонька перевел взгляд дальше. В углу, скинув шубы, развалились на лавке зарубежные купцы-ляхи.
Один из них – черноусый, как запечный таракан, горланил песню:
Девчина, кохана, кохана,
Покажь мне коляна, коляна…
Поодаль от них пил какой-то человек с рваными ноздрями. Плохой знак: бывал, знать, в руках Тайной Канцелярии, такому ничего не страшно.
Поближе к выходу сидели двое посадских. Лица одного не было видно – он сидел к Афоньке спиной, а второй – небольшой, с седой бородкой клинышком, на польский манер. Он все время что-то горячо говорил.
Афонька взял свой штоф и чарку и пересел за их стол.
Посадский с бородкой клинышком продолжал говорить, словно не замечал Афоньки:
– Мне Михалка Печкуров все рассказывает – он у Боруха служит. Вчера пятьдесят берковцев забраковал, а сегодня из ста бунтов чуть двадцать выбрал. Все ему, чорту ушастому, не в лад: то перевязано не так, то нечисто выбито, то еще якая холера… А я ведаю, чего ему хочется: каб я цену спустил. Уступлю за четыре рубли девяносто пять копеек берковец – все возьмет. И с каменьем и с поленьем! Не то с землей! Но не дождется он этого!
– А что ж, не думаешь ли сам куда везти? В Риге – и то тебе больше пяти рублей никто за берковец не даст. Так в Ригу надо еще доставить!..