В гриднице стало так тихо, что услышалось, как бьется муха под потолком.
— Принять, значит, готов меня Юрий… — раздумчиво повторил князь и недобро усмехнулся: — Чай, на всей его воле?
— На всей его воле, — согласно кивнул владыка.
— Так не будет того! — твердо ответил Дмитрий и опять взглянул на княгиню.
Глаз княгиня от сына не отвела, только лицо ее стало жалко — не поймешь, то ли улыбается, то ли плачет…
— Сынок, Дмитрий Михалыч… — прерывисто, будто девочка после слез, вздохнула она. — Константин-то ведь у Юрия, брат твой, бояре… Отец в Москве не покоен!
— Так что ж, матушка, али еще раз уж мертвого его на поругание отдать? Али простит он мне, что я убийце его в ноги кланяюсь?..
«Господи! Да будет ли конец этой муке?!» Народ в. гриднице не смел смотреть на семейное. Тошно, ох тошно видеть людям печаль и унижение великих! Впрочем, когда тошно, а когда, однако, и весело — это уж судя по тем великим, что вдруг на глазах опрокинулись…
— «Не говори: я отплачу за зло! Предоставь Господу, и он сохранит тебя…»[3]
Владыка Варсонофий поднялся со скамьи, и следом за ним поднялся со своих мест весь епископский причет. Уперев руки в столешницу, встал и Дмитрий. Наконец та слепая, тусклая да тоскливая пелена спала с его глаз. Глядя теперь на него, всякий бы догадался, что перед ним не кто иной, а именно тот князь — Грозные Очи!
— Не говори мне про то, отче, не говори! Верю в милосердие Божие, но не верю в справедливость Его! «Праведник гибнет в праведности своей, нечестивый живет долго в нечестии своем…»[4]
— Молчи, сын, молчи! — Анна Дмитриевна в ужасе прикрыла лицо руками.
— «Еще видел я под солнцем: место суда, а там беззаконие, место правды, а там неправда…»[5]
— Что ж ты далее не твердишь, сын мой? — Теперь Варсонофий в силе Божиего слова стоял спокоен и величав. — Там далее и ответ учтен: «И сказал я в сердце своем: праведного и нечестивого будет судить Бог; потому что время для всякой вещи и суд над всяким делом там…»[6]
— В то — верую! — истово осенил себя крестным знамением Дмитрий. — Но то — будет там, а здесь, на земле, я своей жизни и чести князь.
— Не отниму того у тебя, — согласился владыка и тут же погрозил перстом князю. — Но еще отвечу: «Смотри на действование Божие: ибо кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?..»[7]
— Могу! — сквозь стиснутые до боли зубы не ответил, а как-то рыкнул Дмитрий.
Тишина в гриднице стала еще гуще, кажется, сгустилась и затвердела до той нестерпимой степени, когда становится слышно, как бьется под горлом кровь.
— Что ж, сын мой… не ждал от тебя другого. И не виню тебя. — Владыка вздохнул. — А все же остерегу. Знаешь же, как сказывал Соломон-причетник: «Мерзость пред Господом — неодинаковые гири, и неверные весы — не добро…»[8]
— Знаю, отче…
— Так вот что… — Отец Варсонофий помолчал, видно подбирая слова, и продолжил не прежде, чем вновь опустился на лавку. — И я так мыслю, что негоже тебе во Владимир идти. И тому Юрию кланяться. — Дмитрий вновь вскинул глаза на владыку, но уже с удивлением. Тот же продолжал, будто и не заметил Князева взгляда. — Ныне ты — князь тверской. На тебе и честь, и покой наш. Один ты за всех и за все в ответе. Так вот, мыслю я… коли ты поклонишься — на всю Тверь тень падет. Коли не поклонишься, ни Твери мира не видать, ни брату твоему Константину — добра, ни боярам — жизни, ни убиенному, Царство ему Небесное, пресветлому князю Михаилу Ярославичу — покоя не будет. Одно — нетерпимо, другое — худо… — Варсонофий умолк.
— Научи, отче!..
— Молиться Господу надо, — вроде бы мимоходом обронил Варсонофий. — Вот я и ныне молился. И сошло просветление…
— Молви, отче!.. — будто завороженная, прошептала княгиня.
— Так вот что понял: не тебе — Александру надо во Владимир идти. Брат твой примет позор — не ты! А значит, и Тверь того позора минует. А значит… — Варсонофий умолк.
Много то значило. И все поняли ту мудрую хитрость, не стоило и растолковывать. Александр будет говорить с Юрием как родич, как сын убитого, всего лишь как брат Константина, но вовсе не как владетельный князь. В том и был дальний загад княгини и отца Варсонофия. Разумеется, Юрий может отказаться с ним говорить, однако вряд ли достанет у него духу перед всем миром отказать сыну в том, чтобы отдать ему на христианское погребение тело отца. Далее что — неизвестно. Однако и того уже для первого шага было б достаточно. А вдруг умилится Юрий видом юного Александра, в скорби отпустившего до плеч волосы, смилостивится да и выдаст ему Константина с теми боярами?.. Чего на свете не бывает!..
Александр же со своей стороны не может взять на себя обязательства за старшего брата. Опять же, если Юрий и вынудит Александра признать его волю, так то признание частно и всей Твери некасаемо, потому как не от тверского же князя получено… Кроме того, всем было ясно: Александр — не Дмитрий, как ни горд, а то испытание, поди, легче вынесет, да и худого не сотворит…
Конечно, и этот ход во многом был слаб и во многом сомнителен. Ничто, например, не могло удержать Юрия взять еще в придачу к Константину с боярами в заложники и Александра с иными, всякое могло статься…
Дмитрий сидел не шелохнувшись, лишь правый угол губ криво поплыл на щеку.
Чуть погодя, не глядя на брата, спросил:
— Готов ли к тому, Александр?
— Брат! — Александр проворно вскочил, и более спрашивать его было не о чем. Щеки его пылали румянцем то ли просто здоровья, то ли смущения от оказанной чести, в глазах виделись светлые слезы.
— Ну что же, владыка, будь же по-твоему. Спасай же Тверь и меня…
В гриднице было тихо.
Глава. 6 Разговоры на Твери
После томительного, жаркого дня сошла на Тверь благодать летней ночи. Низкое небо темно и космато от облаков, вдруг вспыхивающих темными медвежьими да коровьими тушами в мерцании дальних зарниц, К полуночи короткий прогонистый ветер разогнал облака. Небо разом вызвездилось и стало выше. Прогретая за день земля медленно, неохотно расстается с теплом, отдавая его свежему воздуху и воде, что клубится нежным, седым парком.
Тихо. Ни ветерка, ни шороха, ни перешептывания листвы. Оттого всяк редкий звук особенно сочен да смачен, точно падает в глубь колодца. Взбрехнет ли спросонок одиноко собака, провожая какого-нибудь загостившегося у вдовицы или молодухи гуляку, — так будто видишь и ту собаку с влажной, горячей пастью, что ляскает в темноте белыми да длинными, как ножики, зубьями, и того счастливого молодца, что крадется, прячась от тятьки, пройти незамеченным на сеновал, да и ту утомленную скорыми и жадными ласками молодуху, что остатне, уж усыпая, все еще сладко вздыхает, раскидав по постели мягкое тело. А то вдруг, как змей небесный, низко летя над улицей, прошелестит крылами совища, ненароком залетевшая с лесной стороны; да, пролетая, так заухает, так закычет, что у того, кто ее услышит, кровь в жилах застынет от ужаса. Сказывает, от того крика у кормящих молоко прокисает в грудях, у черных душой людей сами по себе волосы белеют во сне. Бывает так: с вечера заснет человек с черною бородой, наутро проснется — будто солью ее нарочно посыпали. Так то — сова пролетала…
Мышь ли пискнет в норе, рожая, рыбища ли сыграет хвостом по воде, яблоко ли в саду падет наземь, конь ли всхрапнет, все ночью слышно! Не слышно лишь, как люди любятся, плачут да шепчут промеж собой, а то в бессонном одиночестве просят у Бога милости и прощения али, напротив того, ярятся злобой, какую днем-то надобно им скрывать под иной — благодушной — личиной.
Темно и глухо в домах на Твери. В редком оконце зыбится неверный свечной огонь, да еще по волжскому берегу ярко горят кострища у рыбарей. Вот уж как по первому солнцу станут они тащить сети да невода, так весь берег Заблистает, укроется серебряной да червленой рыбьей чешуей! Золотые лещи, ротастые налимы, красноперые голавли да язи, брюхатые сазаны, быстрые судаки, язвленные тинной крапиной щуки, узкохвостая чухонь, полосатые окуни, круглые караси, синцы, плотвицы да прочая мелкота — все без счету! На счет — кривые, блесткие сабли стерлядок, крутые бока осетров да иная скусная белорыбица!.. Но то будет утром, а покуда спят рыбари. Впрочем, где и голос раздастся: кто вдруг песню со скуки затянет, кто дремную сказку зачнет, кто так меж собой перемолвится, ан слов не понять. Глухи ночью слова у людей…