Зол татарин, тот, что первым ухватил Параскеву: хороша девка, да теперь не его, отдавай ее теперь Байдере. Неохота того татарину.
«Ай, последняя девка-то? — думает он. — Я и другую беку найду. А эта девка моя будет. Шибко сладкая девка-то». Аж в озноб кидает татарина от желания.
Не долго тянет он за собой Параскеву. Летним утром подо всяким кустом в русском городе татарину — рай, коли девку ухватить удалось…
— Пусти!.. — Параскева зубами пытается рвать зловонную, сальную морду, приникшую к ней. Сопит татарин, пыхтит, бьет ее в зубы тыльной стороной кулака, в котором зажата точенная из самшита черная рукоять плети.
Крошеные зубы режут десны и губы — не выплюнуть, рот полон кровью — не крикнуть. Обдирая спину о корни и камни, толкаясь пятками, извиваясь змеей, ползет она из-под татарина. Татарин свирепеет, ярится, роняет с губ ей на лицо слюну.
— Пусти! Пусти!.. — хрипит Параскева.
Однако под кустом трудно укрыться от чужих, завистливых глаз. В очередь на свежатинку спешились помогать татарину другие воины. Слышит Параскева: смеются-скалятся, хватают за ноги, тянут вниз под татарина, затем на стороны, будто надвое хотят разорвать…
А небо над глазами сине, бездонно, и день обещает быть высок, и долог, и ласков, как всегда в августе, на Руси, после глухого ненастья…
Будто каленым прутом до самого сердца пронзает татарин плоть.
— А-а-а-а!.. — кричит Параскева.
И падает небо.
— Жги его, жги!..
— Помилуй, бек! Хватит!.. — воротит нос русский князь.
Но Байдера воин. Не дело воина миловать врагов хана.
— Жги его, жги!.. — велит Байдера и не сводит глаз с боярина Смолича, распятого на воротине.
Байдеров нукер каленым прутом чертит по белому телу неясные знаки, проступающие на коже огненно-черными язвами. От прикосновений прута дергается на воротине Смолич, точно живая, беспрестанно и мелко дрожит воротина, на которой распят боярин. Грудь и живот у Смолича волосаты. Пахнет паленым волосом, жженой плотью.
— Бороду-то, бороду ему подпали!
Берестой пыхает седая, пышная бородища боярина. Огонь по волосам бежит скоро, пламя опаляет глаза.
И падает небо.
— Господи! — стонет Смолич. — Прими мою душу!..
— Эвона, кровь-то бежит!
— Кабы унять!
— Поди-ка уйми…
— Эка, чего сотворили!..
— А-а-а-а…
— Терпи, Параскева!..
— Отходит, видать…
— Ишь, как измяли-то, ироды!
— Ты погоди помирать-то, боярышня, за попом побегли! Поп-то придет, причастит… а Бог-то увидит и разом в рай тебя примет.
— Да нешто иначе — по мукам-то?
— А-а-а-а…
— Не слышит она!
— Отходит…
— О-о-о-о-о!..
С сознанием возвращалась и боль. И так она была велика и несносна, что Параскева вновь проваливалась в забытье. А там, в забытьи, точно по водам плыла…
Чисто тело ее, холодна вода в Клязьме, синяя-синяя, будто выпила небо, да быстра и ворониста, того и гляди, утянет… Только отчего-то не страшно то Параскеве. Быстрее, быстрее несут ее воды, мимо бегут берега, а вот и воронка — бешено крутит пенными бурунами.
«Ах, пропаду!..» — думает Параскева, но отчего-то не вниз и на дно, а вверх, в бездонное небо взмывает.
«Господи! Прими душу мою…»
— О-о-о-о-о!..
Не до разговоров ныне во Владимире.
От дома к дому, от двора к двору, круглый, как колесо, катится по городу вой.
— О-о-о-о-о-о!..
Глава 12. Михаил. Последнее утешение
«…и осквернят дом твой, и потопчут обжи, и побьют и унизят твоих людей, и кто любим тобой — будет не вблизи от тебя и не счастлив, и сам ты узнаешь горе, и будешь плакать слезами, и примешь муку на смерть! Но радуйся: ныне и вечно утешишься славой отца своего!..»
Скорбный и светлый лик Пресвятой Богородицы, истинно такой, каким видел на иконе владимирской, явственно был перед взором. Как на Христа-младенца, прозревая судьбу, печально и ласково глядела Богородица в самую глыбь Александра.
— Матушка Богородица, мимо пронеси эту чашу! — плакал и молил Александр.
— Всякая чаша горька, — молвила Богородица и отступила из сна в зыбкую вишневую тьму. И сам сон, так же нечаянно, как явился, истаял, будто его и не было.
Лишь глаза горели от Небесного света, а слез на них — полные пригоршни, как из ковша наплескали.
«Господи! Царица Небесная! В чем утешен-то буду? Али мне нынче горько?..»
Как ни чуден сон, а все ж — только сон. А уж на сколь вещий, разве сразу поймешь? Бывает, покуда сбудется, прорва лет пролетит. Но если и сбудется, неужто, что сбудется через многие годы, увяжешь со сном? Разве вспомнишь его потом? Как ни ярок сон, а все ж — только сон. Да и снилось ли?.. А коли сон в руку, так на то немедленный знак должен быть.
«Как сказала-то Богородица: «…ныне и вечно утешишься славой отца!..» Вон что!..»
Прежде чем выбраться из-под медведны, под которой, видать угревшись, он нечаянно, вдогон сну ночному, и заснул среди утра прямо на верхнем намостье ладьи, Александр рукавом вытер внезапные слезы, дал обсохнуть глазам, дабы приметливый Максимка или еще кто иной тех слез не заметил.
Солнце взошло в полную меру, сияло до ослепления, играя бликами по воде. Сиять-то сияло, но уж грело не так, как в июле. Вмиг от ветра да от воды зазнобился князь, вновь притянул на плечи медведну, что еще хранила его тепло.
Максим Черницын, тут же, недалече, вольно лежавший на досках подперев рукой голову, завидя, что князь проснулся, живо поднялся: может, квасу, может, воды поднести испить?
Александр покачал головой. Спросил:
— Как думаешь, будем в Твери до полудня?
— Должны! Коли ветер не стихнет, так и ранее прибежим!
— Дай-то, Господи! Заждались там, поди…
Из Москвы, ранее, чем сам вышел, посуху отправил гонцов верховых с вестью, что скоро будет. Да намедни, от ближнего Вертязина, где вчера прикололись к пристани по темному времени, еще и иных послал. Да уж и без того земля слухом полнилась: везут! Михаила Ярославича, великого князя везут!.. От самого Святославлева Поля, куда добрались на возках и где пересели на дожидавшие их ладьи, те ладьи, не иначе — по воздуху, с птицами, слух обгонял; ото всех деревенек прибрежных, малых усадищ да монастырских слобод жители выходили к воде, скинув шапки, молча стояли по берегам, провожали глазами ладьи.
Везут! Великого князя везут!
— А кой ныне день, Максим?
— Чай, шестой от сентября, день памяти чуда Михаила Архистратига в Хонех.
— Вон что…
Лето уже отошло, но осень еще не вполне вступила в свои права. Дни стояли ясные и сухие. Как всегда после лета, настоянный ли на зелени луговой, на сини вод и небес, воздух был бирюзов и плотен, как ткань, — кажется, вытяни руку да щупай его руками. Прогонистый ветер в высоком, как глубокий колодец, небе гнал кружевные, легкие облака наперегон с ладьями. Однако поди-ка их догони! Тяжелые, с набоями по железной клепке тверские ладьи против течения бежали не так скоро, как хотелось бы того Александру…
В Москву поспели как раз к Успению. Московичи гуляли весело, широко. И тверичей, будто не помня обид и раздоров, приняли хлебосольно. Да ведь и не диво: чай, одному Господу молимся, у одной Матушки-Заступницы защиты просим. Правда, случается, что защиты-то ищем у нее именно друг от друга…
— …А потому и не получаем искомого: ей-то, Матушке, каково предпочтение иным пред другими отдать? Мы же ей все будто детишки… — с искренним умилением говорил Александру московский князь Иван Данилович.
Слишком ярко помня еще Юрия и наблюдая теперь Ивана, Александр не мог не поражаться природе: эко, из одной утробы исходит столь разное!..
Дело не в том лишь, что внешне разнились братья — Юрий был высок, костист, ясноглаз, бесцветен волосом, а Иван, напротив того, — приземист, тучен телом, черняв и скрытен взглядом; дело было еще и в самих повадках братьев двигаться, говорить, да просто жить… Рядом их представить было немыслимо — один угрюм, вечно зол и порывист, будто волк в западне; другой — тих, улыбчив, даже шепеляв, как березовый лист, неспешен ни в словах, ни в движениях, по мощеному двору в сухой день идет так, будто лужи обходит… В чем и скор, так во взгляде. Не ухватишь, когда и смотрит на тебя, а ведь смотрит — да так, что скользко и холодно делается в груди, точно змейка, которой не видишь еще в траве, ан взгляд ее уже чуешь. Да еще ладошки Иван Данилович этак быстро, забавно трет друг о дружку, точно липнут они у него, чисто как мушка лапками перебирает…