А публика! Публика, запыхавшаяся, разгоряченная, жестикулирует, вопит! У всех раскраснелись лица, словно их внутри пожирает пламя! У выхода толкотня, давка, мужчины без шляп, женщины без мантилий. В коридорах толкаются, в дверях теснятся, споры, драки! Нет больше властей! Нет бургомистра! Все равны в этот миг дьявольского возбуждения…
А через несколько минут, выйдя на улицу, кикандонцы понемногу успокаиваются и мирно расходятся по домам, смутно вспоминая пережитое волнение.
Четвертый акт «Гугенотов», прежде продолжавшийся целых шесть часов, начался в этот вечер в половине пятого и окончился без двенадцати минут пять.
Он продолжался восемнадцать минут!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ,
в которой старинный, торжественный вальс превращается в бешеный вихрь
Хотя зрители, выйдя из театра, вновь обрели спокойствие и мирно разошлись по домам, все же пережитое волнение давало себя знать, и, усталые, разбитые, как после веселой пирушки, они поспешно улеглись в постели.
На следующий день все смутно вспоминали недавние происшествия. Вскоре обнаружилось, что один потерял в сутолоке шляпу, у другого оборвали в свалке полу сюртука. У одной дамы недоставало изящной прюнелевой туфельки, другая лишилась нарядной накидки. Почтенные горожане окончательно опомнились, и теперь им становилось стыдно своего поведения, как будто они принимали участие в какой-то оргии. Они избегали об этом говорить, им даже не хотелось об этом думать.
Но больше всех был смущен и сбит с толку бургомистр Ван-Трикасс. Проснувшись на другое утро, он не мог найти свой парик. Лотхен искала его повсюду. Напрасно. Парик остался на поле битвы. Послать за городским глашатаем? Нет, лучше уж пожертвовать этим украшением, чем становиться посмешищем всего города, ведь он как-никак первое лицо в Кикандоне.
Достойный Ван-Трикасс размышлял обо всем этом, лежа у себя в постели, все тело у него ныло и голова была непривычно тяжела. Ему не хотелось вставать. В это утро мысль его лихорадочно работала, еще ни разу за последние сорок лет ему не случалось так напряженно думать. Почтенный отец города пытался восстановить в памяти все подробности разыгравшихся накануне событий. Он сопоставлял их с фактами, имевшими место не так давно на вечере у доктора Окса. Он старался разгадать, чем вызвана столь странная возбудимость, уже дважды проявлявшаяся у самых почтенных горожан.
«Что же такое происходит? — спрашивал он себя. — Что за мятежный дух овладел моим мирным городом? Уж не сходим ли мы с ума и не придется ли превратить город в огромный госпиталь? Ведь вчера вечером мы все были в театре — советники, судьи, адвокаты, врачи, академики, и решительно все, если память мне не изменяет, были охвачены яростным безумием! Что за колдовство было в этой музыке? Непонятно! Ведь я не ел, не пил ничего, что могло бы так меня возбудить. Вчера за обедом кусок вываренной телятины, несколько ложек шпината с сахаром, взбитые белки и два стаканчика разбавленного пива, которые никак не могли ударить в голову! Нет. Тут есть что-то необъяснимое, и так как я отвечаю за поведение наших горожан, то я должен расследовать это дело».
Однако расследование, предпринятое муниципальным советом, осталось без результатов. Факты были твердо установлены. Впрочем, в городе снова водворилось спокойствие, но премудрые чиновники так и не смогли объяснить этих фактов. Вскоре все позабыли о бурном инциденте. Местные газеты глухо молчали, и в отчете о представлении, появившемся в «Кикандонском вестнике», не было и намека на овладевшую зрителями лихорадку.
Но хотя в Кикандоне вновь воцарилось безмятежное спокойствие и он попрежнему казался типичным фламандским городком, чувствовалось, что характер и темперамент его обитателей как-то странно изменились. Поистине можно было сказать, вместе с врачом Домиником Кустосом, что «у них появились нервы».
Однако следует оговориться, что эти ярко выраженные изменения происходили только в известных условиях: когда кикандонцы расхаживали по улицам и площадям или гуляли на свежем воздухе вдоль берегов Ваара, это были все те же почтенные люди, спокойные и методичные. Такими же они оставались и у себя дома, когда одни работали руками, другие головой, а большинство ровно ничего не делало и ни о чем не думало. Они были попрежнему молчаливы, инертны, это была не жизнь, а какое-то прозябание. В доме ни ссор, ни перебранок, сердце бьется ровно, мозг пребывает в состоянии спячки, пульс остается таким же, как в доброе старое время: от пятидесяти до пятидесяти двух ударов в минуту.
Но надо отметить странное, необъяснимое явление, которое озадачило бы самых глубокомысленных физиологов: если в домашнем быту кикандонцев не произошло никаких перемен, то общественная жизнь города резко изменилась.
Стоило кикандонцам собраться в каком-нибудь общественном здании, как «дело портилось», по выражению комиссара Пассофа. На бирже, в ратуше, в академии, на заседаниях совета и на собраниях ученых начиналось какое-то оживление, всеми овладевала странная лихорадка. Через час замечания становились едкими, через два — обсуждение превращалось в спор. Люди начинали горячиться и придираться друг к другу. Даже в церкви верующие не могли хладнокровно слушать проповеди пастора Ван-Стабеля, который метался на кафедре и обличал своих прихожан сурово, как никогда. Кончилось тем, что произошли новые столкновения, более серьезные, чем между врачом Кустосом и адвокатом Шютом, и если не потребовалось вмешательство властей, то лишь потому, что поссорившиеся, вернувшись домой, быстро успокаивались и совершенно забывали о нанесенных другим и полученных ими самими оскорблениях.
Но все эти странности не заставляли задуматься горожан, неспособных к самонаблюдению. Только гражданский комиссар Мишель Пассоф, тот самый, должность которого совет уже тридцать лет как собирался упразднить, обратил внимание, что в обычное время столь спокойные граждане, попадая в общественные места, приходили в крайнее возбуждение, и с тревогой думал о том, что будет, если эта лихорадка охватит и частные дома, если эпидемия, — так именно он выражался, — вспыхнет на улицах города. Тогда конец невозмутимому покою, никто не будет прощать обид, и, охваченные нервным возбуждением, горожане все передерутся между собой.
«Что же тогда с нами будет? — с ужасом спрашивал себя комиссар Пассоф. — Как предотвратить эти вспышки ярости? Как обуздать этих взбудораженных людей? Похоже на то, что моя должность перестанет быть синекурой и совет должен будет удвоить мне жалованье… если только не арестует меня самого… за нарушение общественной тишины и спокойствия».
Не прошло и двух недель после скандального представления «Гугенотов», как опасения комиссара начали сбываться. С биржи, из церкви, из театра, из академии, с рынка болезнь проникла в частные дома.
Первые симптомы эпидемии проявились в доме местного богача банкира Коллерта.
Незадолго перед тем ему удалась на славу одна весьма выгодная финансовая операция, и он решил ознаменовать ее балом.
Известно, что представляют собой фламандские празднества, мирные и спокойные, с пивом и сиропами вместо вина. Беседы о погоде, о видах на урожай, о садах, об уходе за цветами, особенно за тюльпанами; время от времени танец, медленный и размеренный, как менуэт; иногда вальс, один из тех немецких вальсов, в которых танцующие не делают и двух оборотов в минуту и держатся друг от друга на почтительном расстоянии, — вот каковы в Кикандоне балы. Там так и не удалось привить польку, переделанную «а четыре такта, ибо танцоры вечно отставали от оркестра, в каком бы медленном темпе он ни играл.
Эти мирные сборища, во время которых молодежь чинно и степенно веселилась, проходили без малейших инцидентов. Почему же в этот вечер у банкира Коллерта безобидные сиропы, казалось, превратились в шипучие вина, в искристое шампанское, в пылающий пунш? Почему в разгар празднества всеми приглашенными овладело какое-то непостижимое опьянение? Почему плавный менуэт превратился в безумную тарантеллу? Почему музыканты вдруг ускорили темп? Почему, как и в театре, свечи стали разливать необычный блеск? Почему по залам банкира пронесся электрический ток? Почему пары сближались, кавалеры крепче обнимали дам, а иные из них отваживались на смелые па во время этой пасторали, всегда такой торжественной, такой величавой, такой благопристойной?