Лукиан был прежде всего художником. Его интересовали литература, риторика, философия, искусство, религия, вопросы воспитания короче, вся идеология переживаемого им времени Критическое отношение ко всем проявлениям господствующей идеологии объективно носило политический характер, но иногда Лукиан и прямо говорит о социальных язвах, называя вещи своими именами. Свой век он считает «свинцовым», то есть худшим из когда-либо существовавших: «Честные люди находятся в пренебрежении и гибнут в бедности, болезнях и рабстве, а самые дурные и негодные, пользуясь почестями и богатством, господствуют над лучшими» («Зевс трагический», 19). Он считает «бессмысленнейшим» такой порядок, «когда одни богатеют без меры и живут в роскоши, а другие от голода погибают» («Кроновы письма», 19). Богачи должны добровольно уступить часть своего имущества беднякам: в ином случае этот передел они произведут сами, насильственно (там же, 31). Симптоматичное предостережение! Софист Элий Аристид захлебывается от восторга, создавая «Панегирик городу Риму», Лукиан включает в диалог «Нигрин» гневную «хулу городу Риму» и рисует столицу Римской империи как средоточие всяческих мерзостей и пороков.
К рабам Лукиан относился противоречиво: их бедственному положению сочувствовал, но героями своих произведений не делал, что, впрочем, имело основание в реальных условиях II века, когда рабы олицетворяли лишь разрушительные силы. Положительный герой лукиановской сатиры — честный бедняк, вроде сапожника Микилла. «Я один из многих, из гущи народа», — говорил о себе Лукиан («Апология», 15). К положительным героям можно отнести и личность самого автора, постоянно дающую о себе знать в тексте, — образ чуткого и просвещенного художника, ироничного и свободолюбивого, имевшего свой человеческий и эстетический идеал. Большая сатира никогда не бывает продиктована пустопорожним зубоскальством, злопыхательством или злорадством, в ее глубине всегда таится тоска по совершенству, брезжит свет надежды.
Лукиан не был склонен идеализировать прошлое. Настоящее ему не улыбалось — он с горечью живописал его распад.
Мысленно он в будущем, в лучших временах. Недаром так внятен его мужественный и, в конечном счете, оптимистический призыв творить для грядущего, не рассчитывая на сиюминутный успех: «Работай, имея в виду все будущее время, пиши лучше для последующих поколений и от них добивайся награды за свой труд» («Как следует писать историю», 61). Вот почему так близки и понятны нам сегодня лучшие создания лукиановского гения, донесшие через века живой голос угасающей античности.
И. Нахов
Проза
СНОВИДЕНИЕ, ИЛИ ЖИЗНЬ ЛУКИАНА
11
1. Едва только я, достигнув отрочества, перестал ходить в школу, как мой отец принялся со своими друзьями рассуждать, чему же теперь учить меня. Большинство было того мнения, что настоящее образование стоит больших трудов, весьма длительно, связано с большими затратами и предполагает блестящее положение; наши же дела плохи, и в скором времени нам может понадобиться поддержка. Вот если бы я выучился какому-нибудь ремеслу, то сразу же начал бы зарабатывать на жизнь и перестал — такой большой парень — сидеть на отцовских хлебах, а вскоре мог бы обрадовать отца, принося ему постоянно свой заработок.
2. Затем был поставлен на обсуждение второй вопрос — о том, какое ремесло считать лучшим: и чтобы легко было выучиться, и чтобы свободному человеку оно подходило, и чтобы под рукой было все необходимое, и чтобы доход оно давало достаточный. И вот, когда каждый — в соответствии со своим вкусом или опытом — стал хвалить то или другое ремесло, отец, взглянув на моего дядю (надо сказать, что при обсуждении присутствовал дядя, брат матери, считавшийся прекрасным ваятелем), сказал: «Не подобает, чтобы одержало верх какое-либо другое ремесло, раз ты присутствуешь здесь; поэтому возьми его к себе, — он показал на меня, — и научи его хорошо обделывать камень и быть хорошим ваятелем; он способен к подобным занятиям и, как ты знаешь, имеет к этому природное дарование». Отец основывался на игрушках, которые я лепил из воска. Часто, когда учителя оставляли меня в покое, я соскабливал с дощечки воск12 и лепил из него быков, лошадей или, клянусь Зевсом, даже людей, делая их, как находил отец, весьма прилично. То, за что меня били учителя, стало теперь предметом похвалы и признаком таланта, все были уверены, что раз уж я умел лепить, то в короткое время выучусь ремеслу ваятеля.
3. Наконец настал день, когда показалось удобным начать мое учение, и меня сдали дяде, причем я, право, не очень тяготился этим обстоятельством: я рассчитывал найти приятное развлечение и случай похвастаться перед товарищами, если они увидят, как я делаю изображения богов и леплю различные фигурки для себя и для тех, кто мне нравится. И конечно, со мной случилось то же, что и со всеми начинающими. Дядя дал мне резец и велел осторожно обтесать плиту, лежавшую в мастерской; при этом он привел общеизвестную поговорку: «Доброе начало — половина дела». Когда же я по неопытности нанес слишком сильный удар, плита треснула, а дядя, рассердившись, схватил валявшуюся поблизости палку и совсем не ласково и не вдохновляюще стал посвящать меня в тайны профессии, так что слезы были вступлением к ремеслу.
4. Удрав от дяди, я вернулся домой, беспрестанно всхлипывая, с глазами, полными слез, и рассказал про палку, показывая следы побоев. Я обвинял дядю в страшной жестокости, прибавляя, что он поступил так из зависти, боясь, как бы я не превзошел его в мастерстве. Моя мать рассердилась и очень бранила брата. К ночи я заснул, весь в слезах и думая о палке.
5. Все, что я до сих пор рассказывал, — смешная, детская история. Но теперь, граждане, вы услышите серьезные вещи, рассчитанные на внимательных слушателей. Ибо, говоря словами Гомера,
в тишине амбросической ночи
до того ясный, что он ни в чем не уступал истине. Еще и теперь, много лет спустя, перед моим взором стоят образы, которые я увидел, и сказанное звучит у меня в ушах. Вот до чего все было отчетливо.
6. Две женщины, схватив меня за руки, упорно и сильно тянули каждая к себе, они едва не разорвали меня на части, соперничая друг с другом. То одна осиливала другую и почти захватывала меня, то другая была близка к тому, чтобы завладеть мной. Они громко препирались друг с другом. Одна кричала, что ее соперница хочет владеть мной, тогда как я уже составляю ее собственность, а та — что она напрасно заявляет притязания на чужое достояние. Одна имела вид работницы, с мужскими чертами; волосы ее были грязны, руки в мозолях, платье подоткнуто и перепачкано гипсом, совсем как у дяди, когда он обтесывал камни. У другой же были весьма приятные черты лица, благородный вид и изящная одежда. Наконец они позволили мне рассудить, с которой из них я бы желал остаться.
Первой заговорила грубая и мужеподобная:
7. «Я, милый мальчик, Скульптура, которую ты вчера начал изучать, твоя знакомая и родственница; ведь твой дедушка (она назвала имя отца матери) и оба твои дяди были камнерезами и пользовались немалым почетом благодаря мне. Если ты захочешь пренебречь ее глупыми и пустыми речами (она показала на другую) и решишься последовать за мной и вместе со мною жить, то прежде всего я тебя выращу крепким широкоплечим мужчиной; кроме того, к тебе никто не будет относиться враждебно, тебе никогда не придется странствовать по чужим городам, оставляя отечество и родных, и все станут хвалить тебя не за твои слова, а за дела.
Не гнушайся неопрятной внешности и грязной одежды; ведь, начав с этого, знаменитый Фидий явил людям впоследствии своего Зевса, Поликлет изваял Геру, Мирон добился славы, а Пракситель общее восхищение; и теперь им поклоняются как богам. И если ты станешь похожим на одного из них, как же тебе не прославиться среди всех людей? Ты ведь и отца сделаешь предметом всеобщего уважения, и родина будет славна тобой…» Это и еще многое сказала мне Скульптура, запинаясь и вплетая в свою речь много варварских выражений, с трудом связывая слова и пытаясь меня убедить. Я и не помню остального; большинство ее слов уже исчезло из моей памяти. И вот, когда она кончила, другая начала приблизительно так: