Ведь этот кот — француз, всеми силами старался я осознать, этот кот из Франции приехал, и, кроме естественного кошачьего разбоя, в нем есть еще и дополнительное французское вырождение. Я смотрел на этого пижона, смотрел на это парижское создание, смотрел на этого несчастного зверя, уже по самому своему географическому происхождению падшего, я взирал на него упорно, словно бы самой его порочностью завороженный, взирал, и постепенно, постепенно омерзение начинало перерождаться в восхищение.
Я видел в его глазах бездну столь же черную, как Варфоломеевская ночь, из его искрящейся шерсти выскакивали языки пламени костра Жанны Д’Арк, а может быть, костра Великого Мастера Тамплиеров, кот мяукал, и слышен был гром Великой Революции, полосы на кошачьем хребте были радикальными, как террор якобинцев, он ступал с чрезвычайной осторожностью, и шаг его был шагом коллаборационистов из Виши, он скрывался в закоулках квартиры, словно все еще стыдясь дела Дрейфуса, на форточку взбирался с решительностью палача, ведущего на эшафот ни в чем не повинного монарха, объявлял предметам войну и тут же капитулировал, как маршал Петэн в тысяча девятьсот сороковом. Я не мог обуздать этого видения, а еще я видел, я видел, как в кошачьем нутре перелистываются самые черные страницы истории его родины. Я понял, что кот отмечен Францией, так же как мы, поляки, Польшей, и готовность к действию наполнила мое сердце.
Сезон отчетов о собственной невезучести канул безвозвратно, правда, от меня по-прежнему никто ничего не ждал, но появился падший французский кот, и я мог немного сентиментально и несколько наивно предположить, что этот кот — первый, кто чего-то более существенного от меня ждет. Даже по логике вещей все сходилось, ведь и мои ожидания в отношении этого кота были значительными, и если бы я сказал, что ждал его так спасения, то пусть это и было бы преувеличением, но я действительно ждал его, я считал, что это домашнее животное умерит мое отчаяние, стояло лето моего отчаяния, а тонущий в дожде Краков, город моего отчаяния, был как гипсовая отливка города на дне океана.
И, возжаждав утешения, я страстно захотел и коту дать утешение, и молчал беспомощно, и стоял на хрупкой, как линия Мажино, границе нелепости. Ведь абсолютной нелепостью было бы объяснять этому даже столь трагически заклейменному историей коту, что он теперь в Польше, нелепостью было бы рассказывать ему про Польшу, нелепостью было бы утешать его Польшей. Коту не Польша нужна, а whiskas. Кот, ты прибыл в Польшу, — если бы я сказал так, — кот, ты прибыл в страну реформ, в страну, которая освободилась от московского ярма, видишь, mon cher chat, ты сейчас в краях, где родилось самое прекрасное со времен Спартака общественное движение, — если бы я сказал так, то даже если бы в построенном таким образом монологе я затронул суть вещей, то все равно, кот, я знаю, что тебе не Польша независимая нужна, а whiskas, по поводу чего, однако, не могу не заметить, что whiskas доступен в магазинах именно благодаря независимости Польши, но даже если бы я этот интересный парадокс отметил (whiskas независимый и whiskas западный) и даже если бы мне удалось во всем высказываниях сохранить стилистическое равновесие, то ведь осрамился бы я и выставил себя на посмешище. Кот как литературный персонаж — ради бога, но кот как медиум, как адресат публицистических метафор — решение неудачное, ложный путь, художественное фиаско.
И тогда я уразумел, что ничего не нужно коту говорить, он и так все слышит. Сидит во всем своем небывалом изяществе посреди комнаты и напрягает уши, бархатные, как обивка кресел в Версале. Сидит и слушает. Каждый шорох слышит, капли дождя, стучащие о парапет, скрип двери, шаги на ступеньках, грохот трамвая, едущего из Домбья, чей-то голос за стеной. Слушает, и есть в нем хорошо мне знакомая паническая реакция слуха, которая заставляет вскочить на ноги при звуке внезапно трогающегося лифта или велит оцепенеть при дребезжании неожиданного звонка. Кот слушает комнату, слушает дом и слушает город. Дождь перестал, слышно шуршание шин, вращающихся на мокром асфальте, кот слышит хлопки складываемых зонтов, слышит разговор двух медсестер, идущих по улице Коперника, слышит колокола, звонящие на день Ангела Господня, слышит музыкантов, раскладывающих ноты на Славковской, слышит шум воды, летящей по замурованным водопроводам. Город курится, как гора Арарат. Кот слышит музыку, как если бы сидел на моем плече. Улицы сейчас словно большие концертные залы, и я иду напрямик через поля музыки. На Сенной петербургские оркестранты играют увертюру к «Вильгельму Теллю», в конце Гродской трио в болоньевых куртках (кларнет, альт, аккордеон) играет Kegelstatt Моцарта, кот слышит доносящееся с Висльной «Адажио» из концерта для гобоя Альбинони, музыканты Львовской филармонии, а может, всего лишь пара учителей музыки из Киева (флейта и аккордеон) играют на Шпитальной сонату для флейты и клавесина соль минор Иоганна Себастьяна Баха, а откуда доносится «Ариодант» Генделя? А кто играет сейчас Лакателли, Корелли, Зеленку? Кот знает. Я иду по переполненному чужеземными музыкантами Кракову, чужеземный кот их слушает, флейта, гобой, скрипка, кларнет, виолончель, все уличные инструменты играют. Я иду и изумляюсь ничтожности ожиданий, предъявляемых мне музыкой, совершенной, как кошачий череп.
Подробное описание одного откровения
В середине шестидесятых на площади Коссака в Кракове я увидел первую женщину в мини-юбке. С ней рядом шла другая, в так же радикально укороченной материнской юбке — инициация имела двойной характер. Думаю, что стояла тогда, если быть точным, весна 1965 года. Все открытия западного мира добирались до нас всегда с многомесячным, а то и с годовым опозданием; открытие мини западный мир совершил летом 1964-го, и маловероятно, чтобы столь революционное изобретение смогло в течение нескольких недель пробиться за железный занавес и распространить свое влияние на территорию Варшавского Договора. Теоретически, в самом лучшем случае, это могла быть осень 1964-го, но скорее это была все-таки весна уже следующего года от Рождества Христова.
По площади Коссака шли две красотки в мини-юбках. Мы с Бронеком Нашем, Мареком Альбрехтом и Михалом Бурсой возвращались из школы; мы уже давно были во всех отношениях взрослыми мужчинами, наши бессознательные политические биографии тоже были не так себе, в конце концов еще при нашей якобы короткой жизни умер Сталин, состоялся XX съезд КПСС, умер Берут, случились Познаньские события[54], пришел к власти Гомулка, Солженицын опубликовал «Один день Ивана Денисовича», Мерилин Монро совершила самоубийство, в результате покушения погиб президент Кеннеди, и много еще других вещей произошло, которые — знали мы о них или нет — наложили на нас свой мрачный отпечаток. Уголки ртов постепенно опускались вниз в гримасе горечи, тонкие морщины начинали покрывать лбы, седеть мы, правда, еще не седели, но всеохватывающий мужской скептицизм пропитывал нас насквозь. Ради святого спокойствия и прежде всего для отвода глаз мы таскали на спине ранцы и держали в руках мешки со сменной обувью. Одеты мы были в синие пиджаки с нарукавными знаками, и это тоже было неплохо — школьная форма отвлекала внимание от наших голов, в которых роились чудовищные мысли.
Мы стояли онемев. Две первопроходицы, две пионерки длины до середины бедра шли через площадь Коссака, шли неустойчивой походкой, их предельно обнаженные ноги ступали неуверенно, а неустойчивость, робость и отчаянно преодолеваемый стыд придавали им неведомое очарование. Нам тогда казалось, что мы уже знаем о женщинах все, однако же знали мы мало. Например, о тончайшей связи, которая возникает между нескромной перекройкой дамского гардероба и дебютантской паникой неумеренно открытого тела, мы не имели ни малейшего понятия.
Они шли, мы стояли. Они шли все увереннее и все ловчее, а мы стояли все неувереннее и все беспомощнее. Они, не успев перейти через площадь Коссака, из дебютанток превратились в виртуозок длины до середины бедра, мы же совсем потерялись, мы не знали даже, как отдаться собственному восторгу, потому что мы вообще не знали, что восторг существует для того, чтобы ему отдаваться. В этом ступоре, безмолвии и пустоте наши запястья начали непроизвольно двигаться, наши сшитые из подкладочной ткани мешки для обуви стали раскручиваться и затем вращаться, и этим кручением, этим вращением, этими нашими мешками для обуви, набирающими обороты, словно тряпочные пропеллеры, мы отдавали честь Смелости и Красоте, а также — как думаю я спустя годы — Исторической Преемственности.