Это — ключевой фрагмент для всей насчитывающей около тысячи страниц корреспонденции, по правде говоря, это вообще ключевой фрагмент. В сущности, я удивляюсь не столько тому, что Фиалковский этого фрагмента не заметил, потому что заметить-то он определенно заметил, нет таких фрагментов, которых Фифи бы не заметил. Если в какой-то книге есть фрагмент, которого он не заметил, значит, фрагмент этот не написан, но и это неправда, потому что ненаписанные фрагменты он тоже знает. Скучно в очередной раз писать об апокалиптической читательской опытности редактора Фифи, но как раз сейчас невозможно этот несколько поднадоевший рефрен не повторить. Так вот, я говорю, что меня не удивляет, так живущий в Фифи патологически скрупулезный читатель не заметил гедройцевского абзаца о кошках, потому что он его заметил, но меня удивляет, что живущий в Фифи страстный и тонкий знаток кошек строфы этой не выдвинул на первый план.
Ведь о чем говорит и какое ключевое значение имеет этот фрагмент? А говорит он, что тот, кто имел бы политическую дальнозоркость, а привязанности к созданиям Божьим бы не имея, был бы «как медь звенящая или кимвал бряцающий». Быть может, я слишком рискованно интерпретирую апостола Павла, но в его знаменитом «Послании к Коринфянам» любовь к кошкам нигде не умаляется, любовь эта находится в границах той великой любви, которой если ты не имеешь, то и есть ты никто. Без любви самые драгоценные дары Божьи (например, дар независимости, дар смелости, дар борьбы) бесполезны. Я не выдвигаю курьезного тезиса, что, если бы не кошки. Ежи Гедройц ничего бы для Польши не сделал, я только отмечаю, что присутствие кошек в жизни Ежи Гедройца имеет большое значение, а великие люди, наделенные даром какой-нибудь слабости, вследствие этого еще более велики. Без кошек редактор «Культуры» сделал бы для Польши, может, и больше, для Польши у него было бы чуть больше времени, но без кошек великий Гедройц не был бы так по-настоящему, так реально велик.
Понятное дело, что о слабости, а уж тем более о причиняющей массу хлопот слабости к домашнему зверью, трудно разглагольствовать пространно, и я предполагаю, что редактор Фифи, который ведь и по сей день носит в памяти образ своего необыкновенного рыжего котяры, умершего пару лет назад, именно по этой причине кошачий вопрос обходит. Верность Филимону является причиной его интеллектуальной уклончивости и сдержанного молчания. Молчание это понравилось бы Ежи Стемповскому, который клеймил у авторов романтическую склонность к животным и отсутствие обуздывающей эту склонность школы классицизма. (Стемповский, кстати, к судьбе кошек, живших в Мезон-Лаффитте[68] отнесся крайне невнимательно, по правде говоря, он вообще не заинтересовался их судьбой.)
Здесь, в этой исповеди левши, я радикальным образом даю волю романтической склонности к животным, я даже позволяю себе интимные откровения от имени полного скрытности Фифи. Другое дело, что при помощи прямого повествования и частных признаний я абсолютно ни к чему не пришел, ни к чему даже не приблизился, и описать жизнь моих близких, живых и мертвых, и даже мою собственную загубленную жизнь мне кажется по-прежнему невозможным. Реальность, находящаяся в пределах досягаемости для рук и памяти, есть по сути неуловимый Левиафан, рассекающий непроницаемые глубины океанов.
То есть все плохо. По тысяче разных причин все плохо. Мать, прижавшись лбом к стеклу, целыми часами стоит у окна и с болью наблюдает, как новые соседи, ничуть не смущаясь, разоряют старый сад пана Коссобудского. Я иду в центр, проверяю, нет ли в храме объявлений о смерти, захожу в книжный магазин, на почту, на рынок. Лето в самом разгаре, и нет лыжников в разноцветных комбинезонах, которые умножали мою печаль, но дачники в попугайских бермудах ничуть не лучше, а может, и хуже. На здании школы, в которой сорок лет назад пани Мазур, молча всматриваясь в нарисованные моей правой рукой буквы, искореняла во мне остатки безграмотности, висит желтый транспарант с надписью «Самые ядовитые змеи мира в центре Вислы». Десять мужчин в гуральских костюмах поют на Рынке старую песню о свободе. Облака плывут над Чанторией. Где-то в Польше идут ливни, бушуют потопы. «Наказанье Божье пусть научит нас смирению, — из громкоговорителя, подвешенного над раковиной сцены, слышен голос пророка Иеремии. — Покуда зло не перестанет одерживать верх, покуда не соединятся разделенные любовники, покуда не очнутся спящие рыцари — не будет конца катаклизмам…» Голос пророка Иеремии оказывается голосом заместителя начальника штаба по борьбе с наводнениями. Камень падает у меня с сердца, но все-таки остается впечатление, что в высказывании заместителя начальника есть какая-то неясность.
Я возвращаюсь домой, еще раз перелистываю страницы переписки Стемповского и Гедройца и вдруг осознаю, что обвинение в романтической склонности к животным Стемповский предъявляет Гомбровичу. Все очень плохо. По тысяче разных причин все очень плохо. Сад в запустении, ядовитые змеи ползут, воды из берегов выходят, кота рядом нет, тоска человека, как удавка, душит, да еще вдобавок ко всему Стемповский в отношении Гомбровича заблуждается.