Старому Кубице, если бы он еще был жив, было бы сто пять лет, то есть он все равно бы уже не был жив. Его нет в живых вот уже сорок лет. Нет в живых почти всю мою жизнь, хотя я помню его хорошо, помню похороны, помню его лежащим в гробу в коричневых ботинках, процессию, теплым днем следующую из Яворника до центра, в костел, и потом на кладбище. Я пишу о его боли, хотя по сути ничего о его боли не знаю. Чужая боль, боль другого — это всегда фантом. Я пишу о неудавшейся жизни Старого Кубицы, потому что с некоторых пор меня преследует и терзает образ человека, идущего сквозь темноту. Может, это его образ, а может, чей-то еще. Так или иначе, в нем еще обязательно будут разные поправки, изменения и новые версии.
Старый Кубица вдет сквозь темноту, перед ним шагает ребенок с горящей ветвью, а где-то рядом, приняв облик женщины (как велит мифологическое мышление), — таится само зло.
Завлекательная чахоточница
Сегодня четверг — день нечистого, прекратились наконец дожди, которые разнузданно лили уже много дней. Я хорошо спал, мне снились новые шахматы в коробке за целых пятьсот злотых, я хотел купить их в Сукенницах[39], худая торговка в черном платье была больна чахоткой, деньги у меня лежали в специальном секретном кармане, скрытом под рубашкой, но прежде чем я их оттуда извлек, сон изменился, теперь мне снилась Уршуля Козел[40] в дорогом пальто на меху, она сидела за снежной белизны столом и утверждала к печати мои стихи в ежемесячнике «Одра», блаженство разливалось во мне, но внезапно улетучилось, и уже не было рядом ни завлекательной чахоточницы, ни Уршули Козел, я не был поэтом, а было пять утра на исходе тысячелетия.
Я не спал, я лежал в постели, во мне бушевала утренняя ярость, и остатками разума я обдумывал, против кого эту утреннюю ярость обратить. Над кем бы мысленно покуражиться, чтобы пришло какое-никакое облегчение? Лучше всего над кем-нибудь невинным и уже измученным, над собственной женой, ребенком, над вредной матерью, над котом, которого еще нет, над каким-нибудь близким родственником и другом, над моим любимым дядей пастором, который уже давно в глубине души тщетно тоскует по прелестям целибата, над каким-нибудь государственным сановником, над распоясавшимся графоманом или над зашуганным лириком. Под самый конец сна еще кто-то появился рядом со мной, кто-то напугал меня и взбесил, я хотел его ранить, а может, даже убить. Как раз кто-то подходящий — мерзкий и поганый призрак, достойный объект моей утренней ярости, кто-то, кого еще и теперь я охотно бы изничтожил, но кто это был — к сожалению, не помню. Я не проснулся вовремя и не записал ни имени, ни телефона, ни так он выглядел, ничего не записал в элегантной тетрадке в линеечку, которая всегда на такой случай приготовлена у меня в изголовье.
Не помню, потому что беспамятство — правило сна. Не помню, потому что беспамятство — правило литературы. Не помню, потому что литература — это собрание записанных снов, библиотека — большой сонник, а самый длинный реалистический роман — это опять-таки подробно записанный и очень отчетливый сон. «То, что не произнесено (не записано), — отправляется в небытие». Но то, что прочитано, тоже туда отправляется, потому что и процесс писания, и процесс чтения очень много со сном, с забытьем и с забвеньем имеют общего.
Когда Патрик Зюскинд в своем лукавом тексте о полной утрате литературной памяти «Amnesie in litteris»[41] описывает, как берет первую попавшуюся книгу (которую он уже брал, но не помнит), как начинает читать (он ее уже читал, но не помнит), как его охватывает абсолютный восторг (он его уже испытывал, но забыл), — так вот, не о чем ином, как о погружении в чтение-сон, он и пишет. «Я держу в руках выдающуюся книгу, где каждая фраза — удача, и, не отрывая глаз от текста, я добираюсь до своего стула, сажусь, продолжая читать, забываю все на свете, забываю, зачем вообще читаю, снедаемый жаждой наслаждения и новизны, открывающейся передо мною на каждой странице»[42].
Обнаруживается, понятное дело (повествовательный сюрприз никуда не годен, его легко предугадать), что эти совсем новые лакомства не были совсем новые, а просто были совсем забыты. Но теперь все это можно — без излишнего драматизирования и волнения по поводу своего, впрочем, в значительной степени вымышленного литературного склероза, — теперь можно все это вспомнить. На то и существует библиотека, на то и держат в доме книги, чтобы иметь возможность в любой момент освежить забытый сон. Ей-ей, святую правду говорит Зюскинд, когда размышляет, например, о стоящих в его библиотеке трех биографиях Александра Македонского. «Я когда-то прочел все три. Что я знаю об Александре Македонском? Ничего. В конце соседней полки стоят несколько фолиантов о Тридцатилетней войне, в том числе пятисотстраничная монография Вероники Веджвуд и тысячестраничный том Голо Манна о Валленштайне. Я все это честно прочел. Что я знаю о Тридцатилетней войне? Ничего. Полка внизу битком набита книгами о Людвиге Втором Баварском и его времени. Я их не только прочел, я перепахал их вдоль и поперек, сидел над ними год и в результате написал три сценария, меня можно считать чуть ли не экспертом по Людвигу Второму. Что же я помню сейчас о Людвиге Втором и его времени? Ничего. Абсолютно ничего. Ну хорошо, думаю я, эту тотальную амнезию относительно Людвига Второго я еще переживу. Но как обстоят дела с книгами, стоящими вон там, рядом с моим письменным столом, на стеллаже с более изящной словесностью? Что сохранилось в моей памяти из пятнадцатитомного собрания сочинений Андерша? Ничего. Из Белля, Вальзера, Кеппена? Ничего. Из десяти томов Хандке? Меньше чем ничего. Что я помню о Тристраме Шенди, о признаниях Буссо, о прогулках Зойме? Ничего, ничего, ничего. Ах да! Комедии Шекспира! В прошлом году я перечел все. Должно же что-то остаться, какое-нибудь смутное впечатление, какое-нибудь заглавие, хоть бы один-единственный заголовок одной-единственной комедии Шекспира! Ничего. Но, Господи Боже, Гете, по крайней мере Гете, например, вот этот беленький томик «Избирательное сродство», я перечитывал его трижды — и не сохранил ни малейшего представления. Все словно ветром сдуло. Да есть ли еще на свете хоть одна книга, которую я вспомню? Вон те два красных тома, такие толстые, с красной матерчатой закладкой, я же должен их вспомнить, они кажутся мне знакомыми, как старый диван, их-то я точно читал, я в них жил, в этих томах, не вылезая неделями, и было это не так уж давно, что же это, как называется? «Бесы». Так-так. Ага. Интересно. А кто автор? Достоевский. Гм. Да-а. Кажется, что-то я смутно припоминаю: действие происходит, по-моему, в девятнадцатом веке, и во втором томе кто-то стреляется из пистолета. А больше сказать нечего».
А вот я если и помню из «Бесов» чуть больше, то совсем чуть-чуть. Из «Братьев Карамазовых» помню очень много, а именно, мне известно, кто убил, то есть ничего не помню. «Волшебную гору» читаю каждые два-три года и более-менее знаю имена героев. Из прозы Фолкнера, Платонова, Бабеля, Шульца, Мелвилла, Кафки, Кундеры, Музиля, Броха, Ивашкевича не помню ничего. Всех этих писателей я очень внимательно, а порой и по несколько раз прочел, а помню очень мало. Но, сказать по правде, если б я хорошо их помнил, то был бы беднее, был бы несчастнее, был бы ближе к концу, был бы уже мертвым какой-то частью моей души. Ведь если бы у меня была настоящая уверенность, что я хорошо знаю и помню, ну вот, скажем, «Доктора Фаустуса» Томаса Манна, то у меня было бы также мучительное ощущение смерти этой книги, уверенность, что я уже никогда не стану ее читать, и, кто знает, может, я бы даже выбросил этот том из библиотеки, зачем же хранить то, что знаешь наизусть и к чему никогда не обратишься снова? В своих — еще раз подчеркиваю — несколько фальшиво сконструированных сомнениях Зюскинд вдет значительно дальше: «К чему тогда перечитывать хотя бы эту книгу, ведь я знаю, что через некоторое время в памяти не сохранится даже тени воспоминания о ней? К чему вообще что-то делать, если все распадается, исчезает, превращается в ничто? К чему тогда жить, если все равно умрешь?»