Как мог бы сказать поэт: то, что не названо, дает право на удивление. Так и есть, я имею право на удивление и щедро этим правом пользуюсь. Когда я смотрю вглубь анфилады светлых комнат, в которых еще недавно размещалась редакция обанкротившегося общественно-культурного еженедельника, когда я смотрю на худенькие, склоненные над компьютерами плечи пани Ивоны и пани Илоны, когда я смотрю на их волосы, вымытые красящим шампунем Poly Country Colors, и укладки, укрепленные питательным средством Laboratoires Garnier Paris, когда кончиками пальцев ласкаю бархатную поверхность дорогого велюра на моем столе, я не перестаю удивляться. Удивляюсь, и мне не хочется верить, что еще пару лег назад я сам, один, собственноручно, на разболтанной машинке «Эверест» выстукивал заказанные отделами пропаганды похоронные речи и посмертные воспоминания, восхваляющие заслуги и чтящие память скончавшихся партийных секретарей среднего звена.
Это вовсе не было тяжелой работой, с этого даже удавалось худо-бедно жить, но это была работа монотонная, низкая и интеллектуально опустошающая. В комитетах повятов и воеводств, даже в Центральном комитете партии я завоевал репутацию автора чрезвычайно трогательных и оригинальных похоронных речей и посмертных воспоминаний, они действительно такими и были, но их оригинальность и эмоциональность была вовсе не моей заслугой, мои похоронные речи тех времен были попросту грубым плагиатом. В букинистическом магазине на улице Славковской (ныне склад декоративных материалов) я приобрел в свое время достаточно редкую книгу «Собрание траурных речей Архиепископа Флориана Окши Стаблевского» (Познань, 1912) и просто-напросто одну за другой все эти похоронные проповеди, изменяя, конечно, соответствующим образом реалии и имена, начисто переписывал и отсылал в комитеты. «Товарищам» речи архиепископа нравились необыкновенно. Еще и потому, что здесь действовал главный для всех искусств эффект контраста. Я бывал на нескольких партийных панихидах, не буду скрывать — меня туда гнало тщеславие, я жаждал послушать первое исполнение якобы моих произведений, бывал и выслушивал, и не жалею. Я не утверждаю, что, предлагая продавшимся Москве чиновникам плагиат речей архиепископа Стаблевского, вел оппозиционную деятельность, этого я не утверждаю, но также ни о чем и не жалею.
Я стоял в плотной толпе участников похорон, лишенные крестов могилы партийных деятелей создавали необычайную иллюзию античности, мне всегда казалось, что Аллея Заслуженных — это найденное во время недавних раскопок нетронутое римское кладбище эпохи до нашей эры, под мраморными плитами покоились скелеты наместников Цезаря, плыли ледяные облака, красные знамена гудели на ноябрьском ветру. Сводный оркестр Краковского Предприятия городского транспорта играл «Интернационал», а одетый в неснашиваемый сталинский пыльник функционер вставал над открытой могилой и вынимал из-за пазухи траурную речь, которая была когда-то траурной речью на похоронах Флорентины Зарембины из графьев Бнинских в Гултове, или траурной речью на похоронах Аполинария Дрвенского, гимназиста, или речью на похоронах Александра барона Граев в Борке. «Когда, сраженный молнией, падет дуб, под зеленью которого недавно искали мы прохлады, когда от отцовского дома, свидетеля детских наших забав, в одну ночь лишь обугленное останется пепелище, когда небеса, что минуту назад в полуденном солнце золотились над нами, внезапно черным затянутся саваном и в зловещую ночь нас погрузят, — молкнет пир и тишина печали и тревоги разливается вокруг».
Цветистый стиль архиепископа Стаблевского до сегодняшнего дня волнует меня и пробуждает воспоминания, но у меня нет и тени сомнения, что с точки зрения рынка он уже непригоден. Сегодняшние потребности и ожидания значительно превышают запросы бывших «товарищей». Людям, понятное дело, по-прежнему не хочется умирать, быть может, некоторым (мне например) сейчас хочется жить даже еще сильнее, и именно поэтому живые жаждут придавать похоронам особый блеск, жаждут превращать погребение в интенсивную форму жизни, жаждут открыто и искусно рассуждать о смерти, жаждут оглашать незабываемые (а значит, вечные) похоронные речи, жаждут снабжать надгробия своих близких словами, исполненными поэтического мастерства. В людях возродилась вера в силу слова, в том числе — а возможно, и прежде всего — в силу слова последнего.
Сколько же за последнее время написал я прощальных слов, которые потом были положены в гробы, в карманы похоронных пиджаков, сколько последних прощаний, последних элегий. Четверть века занимаюсь я нелегким ремеслом воспевания умерших, а ведь я не отдавал себе отчета, сколь сильна потребность в корреспонденции с тем светом, в сочинении писем покойникам, занесении себя в альбом умершему, отправке стихов любимой, погибшей от несчастного случая. И все это сопровождается бережной заботой о формальном совершенстве, ведь те, что находятся уже по ту сторону, познали великие тайны, в том числе и тайну мастерства версификации и сложения строф, и если на надгробии должна быть октава, то это должна быть такая октава, которая все другие за пояс заткнет, потому что на том свете каждый ребенок знает, что такое октава. Умершие не только сохранили умение читать, они также стали обладателями секретов писательского мастерства. Отдел некрологов в местной прессе всегда был чрезвычайно популярной рубрикой, но теперь в нем есть еще и красота, формальное мастерство. Недавно я видел в книжном магазине теоретическое исследование, анализирующее содержание и форму сегодняшних некрологов. А посмертные памфлеты? А посмертное вершение правосудия на бумаге? А безукоризненно сформулированные литании проклятий?
С подобного типа вопросами, касающимися «формы зловещей», время от времени появляются преклонного возраста господа в изношенных, но сшитых из неплохого материала костюмах, черты лиц благородные, взгляды драматичные. Они держат переписанные на вырванных тетрадных листках литании своих несчастий, ксерокопии несправедливых приговоров, многостраничные описания допросов и тюремных отсидок. Они обращаются с любезной просьбой все это упорядочить, придать последовательность и форму, дописать в конце секретную формулу страшного проклятия, и если у фирмы имеется возможность, то еще и заламинировать. Я никогда не спрашиваю, что с этим собираются сделать, не спрашиваю, какова будет судьба этих мрачных пакетов, не спрашиваю, потому что меня обязывает деликатность, не спрашиваю, потому что знаю.
Пани Илона и пани Ивона со своей инфантильной прямотой спросили меня однажды, правда ли, что ночью, темной ночью (понятное дело, что ночью — днем такого быть не может) раздаются осторожные шаги, слышен хруст гравия и оправленная в ламинат запись страданий оказывается закопана в могиле оправителя. Стоит ли говорить, что я проигнорировал их обращение с исключительно надменным холодом. На следующее утро с еще более надменным холодом я попросил пани Илону и пани Ивону, чтобы вместо джинсов и свободных футболок они были любезны надевать на работу белые блузки и черные юбки. Я не предвидел, что, одетые таким образом (в белые блузки и черные юбки), они будут еще больше дестабилизировать мою концентрацию. Это был, увы, неосмотрительный шаг, но теперь отступиться, даже используя ледяную надменность, я не могу.
И все же формы зловещие попадаются редко, преобладают — как бестактно это ни звучит — заказы на формы легкие. Наиболее пригодным вариантом воспевания умерших и обращения к умершим повсеместно считаются рифмованные стихи. (И верно, в рифмованных стихах есть и формальное мастерство, и возвышенность.) А следовательно, и рифмованные некрологи, надписи на лентах, надгробиях, эпитафии, скорбные элегии и даже тексты прощальных песен, которые будут спеты над могилой. Между прочим, с тех пор как в городе открыли кладбище для домашних животных, число поэтических заказов возросло непомерно. Поначалу я отказывался, но тут же мне вспомнился Екклезиаст, который говорит, что «участь сынов человеческих и участь животных — участь одна… и одно дыхание у всех… Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх, и дух животных сходит ли вниз, в землю?»[52]