— Полеты изменят всю нашу жизнь, — сказал Лэнгли. — Люди смогут с большой скоростью переноситься на большие расстояния.
— Наверное, это хорошо. — Каролина была полна сомнений; ее магнолия погибла в результате наезда на нее Элис Рузвельт за рулем очень мощного и очень быстрого металлического изделия.
— Это изменит войну, — задумчиво сказал Адамс. — Можно будет доставлять взрывчатку на территорию противника и взрывать там все, что угодно.
— Даже в нашу Гражданскую войну эффективно использовались воздушные шары… А теперь, имея мощный аэроплан…
— Но люди скоро придумают, как их сбивать в небе. — Каролина вспомнила одну из последних арий президента. Он говорил о кайзере, которого он почти полюбил благодаря Спеку, этому милому связующему звену между двумя воинственными личностями. Спек, по словам Рузвельта, рассказал ему, как искусный производитель оружия Крупп обманывал кайзера. «Очевидно, Крупп — выдающийся политик». Пенсне президента светилось собственным светом. «Он приходит к кайзеру и говорит, что изобрел броню, которую никакая пуля не пробьет. Кайзер немедленно заказывает ему множество стальных щитов. Затем через год Крупп с очень печальным видом опять приходит к кайзеру и говорит, что он изобрел пулю, которая пробивает эту броню. Кайзеру ничего не остается, как заказать тонны этих магических пуль, а потом новейшую непробиваемую броню, которую в свое время пробьет еще более совершенная пуля. Кайзер посоветовал мне не поддаваться на эту уловку». Когда Каролина передала этот рассказ Адамсу и Лэнгли, они обменялись многозначительными взглядами, и Лэнгли сказал:
— Кайзер очень хочет, чтобы мы плелись у них в хвосте, вот почему на случай войны мы должны располагать первоклассными летающими машинами.
— Но если они научатся их сбивать…
— Мы изобретем что-нибудь такое, что нельзя сбить… — начал Лэнгли.
— Пока и это не собьют, — сказала Каролина. — Если мне позволено высказать женскую точку зрения, этот вид соревнования бесконечен. — Она была под сильным впечатлением от рассказа президента.
— Прогресс, однажды начавшись, бесконечен, — в тоне Лэнгли слышалось нравоучение.
— Прогресс, — сказала Каролина, — означает, что вы движетесь от одной известной точки к другой. Разве проблема не в том, что мы не знаем, куда идем?
— Стремление к открытиям не зависит от нашей воли. — На сей раз в голосе Адамса не было мрачной обреченности.
— Мы движемся, потому что обязаны это делать, — сказал Лэнгли. — Это процесс эволюции.
— Вы напомнили мне, что я католичка и потому генеалогически никак не связана ни с какими обезьянами, даже самыми симпатичными. — Каролина встала.
— Вас извлекли из Адамова ребра к нашему общему удовольствию. — Когда Каролина простилась с Лэнгли, Адамс проводил ее до подъезда, где пахло ландышами; весь дом, как всегда, жарко натопленный и полный цветов, напоминал ей оранжереи Белого дома, теперь ушедшие в прошлое.
— Продай Блэзу часть акций.
— Он попытается завладеть всем.
— А ты ему этого не позволишь. Ты ведь умная девочка. — Адамс похлопал ее по руке, и Уильям отворил дверь.
3
Джон Хэй сидел один в своем вагон-салоне и смотрел в свежевымытые окна на проносящиеся мимо Соединенные Штаты Америки. Кассетты из Пенсильванской железнодорожной компании предоставили государственному секретарю пышно меблированный личный вагон и специально вышколенных чернокожих слуг. По настоянию президента Хэй согласился побывать на Всемирной выставке в Сент-Луисе, где ему предстоит произнести речь, как всегда мудрую, остроумную и изящную, которая явится первым залпом грядущей битвы за пост президента. Нет сомнения, что в июне республиканская партия выдвинет кандидатуру Теодора, нет сомнения и в том, что в ноябре он победит Брайана или Херста или любого другого демократа. Но Теодору мнились хищники на каждой тропке, и потому он послал вечно хворого Хэя на Запад. Клара настояла на том, чтобы с ними поехал Генри Адамс, завсегдатай всемирных выставок, а Адамс, в свою очередь, заявил, что возьмет с собой всамделишную племянницу Абигейл, девушку простую, но интересную и всем живо интересующуюся.
Хэй делал вялые наброски в своем блокноте. Сочинение речей уже не давалось ему легко, как, впрочем, и все остальное. В дополнение к прелестям больной простаты прибавилась еще и грудная жаба, новый неистовый недуг, который мог сразить его, лишить сознания и бездыханным швырнуть оземь посередине речи. Он всегда знал, что жизнь придет к концу, его всегда поражало, почему столько знакомых с изумлением встретили приход костлявой. С другой стороны, он не мог полностью положиться на то, что пока еще кое-как крутилось внутри его тела и воспринималось им как пресловутое динамо Адамса, в котором вот-вот выйдет из строя именно то, что заставляет его крутиться.
Теодор принадлежал к тем людям, которые не в состоянии представить себе собственную смерть или чью-то еще, и этим, видимо, объяснялась его противоестественная страсть к войне. В тот единственный раз, когда Теодору пришлось заглянуть в ее костлявое лицо, причем дважды за один день — когда одновременно умерли его первая жена и его мать, — он буквально сбежал, как тот странник в Самарру[142] (или то было из Самарры?). Он бросил новорожденную дочь, карьеру, весь мир и скрылся на диком Западе, где, как ему казалось, расстояния настолько велики, а местность настолько ровна, что приход смерти можно будет увидеть заранее и спастись бегством в еще более далекие края. То обстоятельство, что государственный секретарь фактически умирал, ничуть не обеспокоило Теодора, который думал только о грядущих выборах и своей бесконечной славе. Джон Хэй был теперь символом республиканской партии, полстолетия которой исполнится в июле. Поэтому молодой секретарь Линкольна и престарелый министр Рузвельта должен быть выставлен, как икона, на обозрение всей страны и говорить банальности, чтобы Теодор стал президентом по собственному праву и не воспринимался больше как Его Величество Несчастный Случай.
Размашистый почерк Хэя с годами стал еще более раскованным; он выстраивал свои благочестивые заклинания и сдерживал остроумие, недопустимое в этот судьбоносный год. Как всегда, существовала проблема народа, того самого народа, который мистически воспел Старец в тот удушливо-жаркий день в Геттисберге; правительство народа, из народа и для народа. Говорил ли когда-нибудь какой-нибудь великий человек вещи столь нереальные и по сути демагогические? Народ не играл никакой роли в управлении Соединенными Штатами во времена Линкольна и еще меньше сейчас, в дни Короля Теодора. Линкольн предпочитал править декретами, ссылаясь на пресловутые «условия военного времени», что придавало законность даже его самым спорным действиям. Рузвельт преследовал свои интересы в присущем ему скрытном стиле, он стоял за империю любой ценой. Народ, конечно, более или менее присутствовал; время от времени ему надлежало льстить, вдохновлять на бой или на то, чего хотел от него Август из Вашингтона. В результате возникло и никогда не исчезало напряжение между народом в широком смысле и правящим классом, который верил, как Хэй, в необходимость сосредоточения власти в руках немногих, пытаясь добиться, чтобы эти немногие по возможности хотя бы внешне сохраняли благопристойность. Отсюда эти периодические нападки на тресты. Но рабочие представляли проблему более деликатную, и хотя Рузвельт был столь же враждебен к требованиям рабочих, как какой-нибудь Карнеги, он знал, что должен выглядеть их трибуном, и потому, к неудовольствию и раздражению Хэя, произнес 4 июля 1903 года речь — что знаменательно, в Спрингфилде[143], штат Иллинойс, — в которой заявил: «Человек, который достоин проливать кровь за свою страну, должен быть достоин и справедливого к себе отношения. Никто не смеет претендовать на большее, но никто не должен получить меньшее». Это захватывающее дух заявление вызвало возмущение в высших салонах республики, но не породило эйфории среди тех, кому эта мистическая справедливость была обещана. Эти последние все равно проголосуют за Брайана.