— Шпарага, — спросил я, — какое мне дело до твоего трепливого папы?
Но он уже меня не слышал, опять напевал: «Весел я!» Я ткнул его под ребро. Калерия заметила и сказал:
— Видите, какой он! Не зря с ним уже никто не хочет дела иметь.
На переменке я остался сидеть за партой: Дербервиль все еще скучал.
Зякин вертелся возле меня, все надеялся, что я подлизываться к нему стану, но так и не дождался. Тогда он сказал:
— Ближе чем на три шага не подходить.
Я встал, оттолкнул его подальше от своей парты и велел не подходить ближе чем на пять шагов.
Шпарага принес мел и разделил нашу парту на половинки, он считал, что бойкот надо мелом отчертить. Зато Люсенька Витович, проходя мимо, улыбнулась мне: улыбаться-то можно.
Хиггинс посовещался с Чувалом, подошел ко мне и сказал, что ни он, ни Чувал в бойкоте не участвуют: это слишком жесткая мера. Дербервиль кивнул и сказал:
— Это разумно.
Пшенка Подавалкин на весь класс прокричал голосом нашего директора:
— Очень полезное педагогическое начинание! Оч-чень!
Но глупей всего повели себя мои телефонные друзья. Горбылевский стал в дверях класса и поманил меня пальцем в коридор. Дербервиль только улыбнулся презрительно. Тогда Горбылевский подошел ко мне и сказал, по-дурацки выговаривая слова, — он для конспирации старался говорить не раскрывая рта:
— Если захочешь поговорить, сделай вот такой знак и иди в туалет — мы придем.
Знак был тоже дурацкий: нужно было приложить палец к носу.
— Иди ты! — сказал я. — Хоть отдохну от твоих разговоров.
И вот когда я выдерживал первый натиск бойкота, выяснилось, что не только мама Хиггинса думала о том, как мне помочь работать над собой.
О том, как я подвергся новому педагогическому воздействию и как один человек на глазах у всех совершил поступок, который вряд ли поддается объяснению. В этой главе я перекладываю свой калькулятор из кармана в ящик стола
В класс вошли три десятиклассника. Один вел за руку кроху, того самого, у которого папа знаток жизни: второй очутился возле меня, развернул за плечи и крепко стал держать за руки повыше локтей, а третий… у третьего руки остались свободными. Руки как руки, большие, загорелые. Самый противный из десятиклассников, тот, что кроху за руку держал, попросил «уважаемых пионеров» подойти поближе: сейчас будет проведена воспитательная двухминутка. Я его знал немного — с улыбочкой, к учителям подлизывается. До чего ж я не люблю таких: ведут себя тихонями только потому, что нет у них возможности повоображать. Но уж если представится случай… Как он выпендривался! Что голосом своим выделывал! Он сейчас не помнил, сколько сам подзатыльников малышам роздал.
— По какой щеке он тебя ударил? — спросил малыша тот, у которого руки были свободными.
Несмышленыш показал на правую щеку. Я хорошо помнил, что съездил его по левой. Но не поправлять же было! Я решил отбиваться ногами, но мои своевольные ноги меня подвели: вдруг засучили, начали лягаться, хотя я еще и готовности номер один не объявил. Десятиклассник обхватил своей ножищей (проклятый акселерат!) обе мои ретивые, и я получил по правой щеке гораздо сильнее мне досталось, чем крохе. Только тогда несмышленыш спохватился, что не на ту щеку показал.
— Нет, по этой, — сказал он.
Ему обязательно уточнить надо было. Эти мне любители правды!
— Это легко исправить, — сказал десятиклассник со свободными руками.
Но когда он сделал ко мне шаг, в лицо ему полетел учебник. Представляете, Чувал бросил! Еще и крикнул:
— Издеваться пришел!
Он побледнел, губы его дрожали — не знаю, от испуга или от возмущения; он поставил на парту портфель, чтобы, как гранаты, доставать из него учебники, но передумал и замахнулся на десятиклассника портфелем. Уже десятиклассник приблизился к нему, хотя Хиггинс и пытался помешать размахивал перед его носом линейкой.
— Я тебя бить не буду, — сказал десятиклассник, — ты и так заплачешь. Скажи маме, чтоб она тебе сегодня температуру измерила.
— Не заплачу! — сказал Чувал и всхлипнул. Такие передряги не для него.
Пшенка Подавалкин заулюлюкал, другие пшенки подхватили, весь класс их поддержал — вряд ли десятиклассники остались довольны воспитательной двухминуткой. Я ушел из класса, когда все толпились возле Чувала и обсуждали, устоял бы десятиклассник на ногах или нет, если бы получил портфелем по голове; кое-кто поднимал портфель и замахивался, чтоб прикинуть, каков получается удар. Уже наш историк шел на урок, я ему сказал:
— Ухожу. Не спрашивайте почему. Все равно не отвечу.
Наверно, вид у меня был аховый. Историк сказал:
— Иди.
Я побродил по городу, потом стал высматривать автомат, чтоб позвонить деду. Но позвонил я почему-то папе.
— Я ушел с урока, — сказал я. — Мне бойкот объявили. Ты доволен?
— Нет, конечно, — сказал он. — Иди домой, раз ушел. Вечером поговорим.
— Скажи еще что-нибудь, — попросил я. Мне нужно было, чтобы он сказал что-нибудь утешительное. Он понял.
— Ты стал уж очень толстокожим, — сказал он. — Вернее, был. Так что, может быть, это на пользу.
Я повесил трубку и пошел домой. Мне казалось, что как только я пойму поступок Чувала, то сразу же успокоюсь. Мне наплевать было, что Дербервиля унижали при всем классе, при Свете Подлубной; бойкот мне уже казался затеей наивных людей — папы, мамы Хиггинса и Светы Подлубной. А вот поступок Чувала — на калькуляторе его не высчитаешь. Скорее всего, это необъяснимый поступок — и нечего тут ломать голову. Но разве можно было об этом не думать? Не стал он смотреть, как будут наказывать его обидчика, а вступился. Но, может, он не за меня вступился? Пожалуй, не за меня. Он вступился потому, что десятиклассник поступал не по правде. Вроде бы я нашел объяснение, но оно меня не успокоило.
Тогда я для успокоения стал считать на калькуляторе. Я прикинул, сколько в нашем городе ворон, сколько воробьев, сколько человек каждый день появляется в городе в рубашке в полоску. У меня вышло тридцать две тысячи семьсот. От такой ясности на душе стало легче. Нельзя ли как-нибудь высчитать поступок Чувала? Но где взять цифры? Я высчитал, сколько Чувал в год съедает своих противных завтраков, сколько делает рисунков, я даже высчитал, сколько необъяснимых поступков за год может совершить такой человек, как Чувал, и хотя в этом тоже была ясность, но к тому, о чем я думал, эта ясность отношения не имела.
Пришел Хиггинс. Он принес мой портфель. Я пригласил его в свою комнату, чтобы показать, как я живу. Хиггинс сказал, что я живу хорошо. Ему понравилось, что в моей комнате два окна, что занимаюсь я за письменным столом, а захочу — могу в кресле посидеть. Хиггинс проверил, удобно ли сидеть в моем кресле, посмотрел, красивый ли вид из окна.
— Шмоточки смотреть будешь? — спросил я и раскрыл шкаф.
Телефонщики любят порыться в моем шкафу, примерить какую-нибудь из вещиц. Однажды Горбылевский ушел от меня в моей рубашке и носил ее два дня. Нам казалось это забавным. Но Хиггинс в шкаф заглядывать не захотел, даже отвернулся — так он себя вел, как будто рассердился на шкаф. Я закрыл дверцу, и Хиггинс успокоился.
— Вот так, Хиггинс, — сказал я. — Я-то думал, что ты будешь моим частым гостем.
Хиггинс ответил, что и ему так казалось, но, что поделаешь, отношения не получились, хотя, может быть, они еще и получатся.
— Хиггинс, ты же не ребенок, — сказал я. — Не получились — надо организовать. Когда мне надо было, я даже с одним старым дирижером организовал прекрасные отношения. Я могу хоть с курицей организовать отношения. Положись на меня.
Хиггинс меня не понял. Он даже стал поглядывать на меня как-то сбоку, как будто я тупица, которому простые вещи надо объяснять. И он мне долго объяснял, что отношения организовать нельзя, потому что это штука сложная. Его послушать, так надо было только прислушиваться и приглядываться, как эти отношения складываются. Он и правда все время прислушивался к себе, у него невероятная память была на то, что он испытывал и чувствовал. Наверно, если бы его спросить: «Что ты сегодня чувствовал в десять минут девятого?» — он бы без запинки ответил. Он рассказал, что сперва почувствовал ко мне симпатию, потому что у нас замечательный разговор получился — ни с кем ему еще не удавалось так здорово поговорить. Но потом он испытал разочарование: когда я начал ему говорить, чтобы он ни с кем в нашем классе не водился — он был рад, что его похитили пшенки. А после того, как я несправедливо обошелся с Чувалом, он испытал возмущение, а к Чувалу почувствовал нежность, жалость и еще что-то. А уж как эти чувства усилились, когда Чувал стоял и улыбался! Он целый день в этих чувствах разбирался, а ночью проснулся и понял, что ни к кому на свете еще не испытывал такого тепла…