Литмир - Электронная Библиотека

Нас должна пронзить идея сострадания, всеохватная и всепроникающая идея милосердия: к ребенку — и своему и чужому; к человеку — знакомому и незнакомому; к нашим солдатам, проливающим кровь; мы не имеем права забывать, что кровь такого же цвета и у чужих солдат. Афганская революция зашла гораздо дальше своих целей… К тому же лидеры многих революций — египетской, ливийской, индонезийской, например, — видели в социализме лишь внешние стороны: возможность построения монолитного, четкого, с планово-центральной системой управления, индустриального государства, которое всем распоряжается, все контролирует, всех мобилизует. И не взяв во внимание гуманные, демократические идеалы, добившись определенных успехов, лидеры эти приводили свои государства к застою, а народ к нищете. Впрочем, — улыбнулся Старик, — я что-то совсем превратился в проповедника… Самое страшное в старости — одиночество. Тем более, что всю жизнь говорил, говорил, говорил… Простите…

— Что вы, что вы, — поспешно сказал Крашев. — Меня это тоже мучает. Вот сын… Он — курсант военного училища… Выпускник… Хочет служить в Афганистане. Боится, что не успеет. А я боюсь, как бы не ранило или не убило… Но вы все же не ответили на мой вопрос: есть ли у вас к Сталину или к тому времени личные счеты?

— Какие у меня могут быть счеты ко времени, а уж тем более к Сталину? Между мной и вами, — Старик посмотрел на Крашева, — лет двадцать, но как мы уже не понимаем друг друга. Не говорю лично о вас… Ваше поколение умно, здорово, сильно, деловито — оно ушло вперед от нас, так и должно быть. Что же касается души, нравственности… Иной раз мне кажется: тут вы ушли куда-то вбок. И движетесь в тупик. Поверьте, говорю не только о вас, да и совсем не о вас, скорее, о своих детях: они деловиты, умны и все же — в каком-то нравственном тупике. Мы голодали, воевали, строили и были едины в этом. Но нравственно мы были разные. Среди нас были и святые и грешные. Ваша нравственность — едина!

— Мы все грешники! — усмехнулся Крашев.

— Нет, — серьезно сказал Старик. — Чтобы быть святым или грешным, нужна вера. В вас ее нет, и нравственность, мораль ваша, — гибкая и мягкая, как резина. Она любая, на любой вкус, а если по большому счету, то никакая. Я не обвиняю, я понимаю и говорю: это все оттуда, из нашего времени. Но то, что случилось у нас, в нашем времени, применительно к каждому из нас, еще не стало системой. Это было непосредственно. Поэтому кто-то был святым, жертвой, кто-то — грешником. На вас уже влияла система. Адекватно, как говорят ученые мужи, опосредованно. Поэтому ваша мораль — никакая. Может быть моралью тирана, может — моралью раба, в зависимости от обстоятельств. Вот поэтому мы не понимаем друг друга. Поэтому я для вас верующий, пацифист, жертва сталинизма и так далее. Да, среди нас многие стали жертвами физическими, вы сплошь — моральные жертвы. Что же касается меня лично… В общем-то это уже совсем другая история, и в том потоке слез и крови, которые я тут изобразил, история совсем незаметная. Собственно, крови нет никакой. Почти никакой, — усмехнулся Старик. — Одни слезы. А если уж совсем точно, то это маленькая, очень маленькая, почти незаметная соленая слезинка. Это совсем иной рассказ. Но его сила в том, что это правда. Если раньше — читанное, пересказанное, додуманное, то это маленький, горький кусочек абсолютной правды.

Старик помолчал.

— Речь о моем отце, — начал он. — Мы жили тогда под Горьким, в селе, рядом с большой железнодорожной станцией. Отец работал машинистом. Было это в тридцать седьмом году. Я уже был взрослым и все хорошо помню. В конце лета отца забрали в районное НКВД, а потом перевели в областное. Его обвинили в том, что он назвал Сталина подлецом. От обвинения отец отказался. В Горьковском НКВД следователь показал отцу листок — донос нашего соседа. Следователь грозился расстрелять, кричал, чтобы отец признался. Отец не признавался. Тогда его стали бить.

Старик опять помолчал.

— Рассказал мне все это отец в пятьдесят шестом году, — продолжал он. — А до этого боялся. Даже после того, как расстреляли Берию… Вот как шел допрос. Обычно было пять человек. Двое стояло у дверей. Двое — рядом с сидящим на стуле отцом. Следователь доставал револьвер, клал его на стол и вел допрос. У стоявших рядом с отцом в руках были дубинки. Дубинки были деревянные и обтянуты резиной. Дубинками били по голове. Отец защищал голову руками. Били по пальцам. Под ногти пальцев загоняли шило.

Так велось в течение трех месяцев. Отец отрицал, что называл Сталина подлецом. Он сидел в одиночке, а потом его перевели в общую камеру. В камере отец встретил односельчанина. И на него написал наш сосед. Потом их разлучили. Больше ни отец, ни кто иной его не видел. В их село он не вернулся никогда…

Отца забрали в конце августа. На нем была летняя железнодорожная форма. Вернулся зимой… В той же летней форме. Домой заходить не стал. Попросил мать дать ему другую одежду и ушел в баню. Он был весь вшивый, обмороженный и очень больной.

Отцу дали месяц отпуска. Через день он ходил в баню — парил пальцы рук. Они были перебиты, распухли и не гнулись.

Отца во всем восстановили. Он был членом партии, ему вернули партийный билет. В пятьдесят шестом году он рассказал мне, что не хотел восстанавливаться в партии, но кто-то из знакомых подсказал ему, что если он не восстановится, то его опять заберут, и отец восстановился. «Правда, — сказал отец, — партийный билет теперь я ношу не на груди, во внутреннем кармане пиджака, а в заднем, в брюках».

Я много раз спрашивал отца, называл ли он Сталина подлецом. «Нет, — говорил отец, — не называл». Да и зачем ему было называть? Отец был из деревни. Советская власть дала ему все: образование, специальность, хороший заработок. Он получал паек и форму. У нас был большой рубленый дом. Мы жили хорошо по тем временам.

Много позже я узнал и конец этой истории. У односельчанина, с которым сидел отец, были сыновья. В пятьдесят шестом это были уже большие, солидные мужики. Я их помню. Они узнали, что отец их в лагерях где-то сгинул. Это им сказали. Но они не знали, кто донес на их отца, и они пришли к нам. Мой отец рассказал им про соседа. Сосед уже был стар, одинок и плохо ходил. Они пришли к нему. Тот сидел в горнице. Сени от горницы отделял высокий порог. Сыновья спросили его, и тот во всем признался. Они взяли его за руки, за ноги, несколько раз ударили задницей о высокий порог и ушли. Потом они продали отцовский дом, в котором жили, и уехали неизвестно куда. Сосед ничего никому не сказал. Месяца через три у него отнялись ноги, а через полгода он умер. Мой отец его похоронил…

Старик и Крашев долго молчали.

— И что же, — наконец спросил Крашев, — вы считаете, ничего нельзя поправить?

— Ну, что вы, — рассмеялся Старик. — Время бежит — жизнь не остановишь. Объективно она становится лучше. Но многое надо сделать. Очень многое. И самое главное — надо осознать себя, понять себя, свою суть; научиться уважать себя, свою подлинность; унять в себе триумф по поводу того, что мы ухватили жар-птицу; понять, что это далеко не все — надо работать; надо покончить с нашим плебейством, с изобретением вождей, призванием кумиров и «отцов народов»; надо, чтобы «слуги народа» и были слугами народа. Надо покончить с единомыслием и единовластием. Прийти к настоящему, реальному самоуправлению. Понять, что подлинная демократия — это не только свобода, но и громадная ответственность каждого. Человек должен перестать быть рабом другого человека или рабом собственной подлости… Впрочем, все это слова, слова, слова, а следовательно, банальности. Главное и самое тяжкое, чтобы все это стало делом, жизнью…

Глава 17

К вечеру позвонила жена.

— Я останусь у матери, — сказала она. — Что-то ей одиноко. Поцелуй за меня сына…

Да, наверное, сейчас, когда сын, учившийся в одном из московских военных училищ, уже не жил с бабушкой, той было особенно одиноко. Но это была не вся правда. Полная правда состояла в том, что жена осталась у матери, чтобы еще и еще раз обсудить условия обмена… Мир в ее сознании был хорош, понятен, объясним. В нем не было загадок, трагедий. А уж тем более слез и крови. Были сложности, и жена успешно их преодолевала.

65
{"b":"226017","o":1}