«Религия — опиум для народа», — вспомнил он. «Религия — опиум для народа…» Он бессмысленно повторял эту фразу, как бы выискивая в ней новый, незнакомый ему смысл. Но общий смысл фразы, давно известный, бесспорный, легко скользил в той мешанине, которой была сейчас набита его голова, и только в конце фраза обретала какой-то неясный шорох. «Опиум для народа… народа…» Какого народа? Что такое народ? Он, Крашев, — народ? Ширя — народ? А его мать, бывшая комсомолка, стоящая сейчас на коленях и шепчущая странную свою молитву, — тоже народ? И вдруг он понял, отчего этот неясный шорох…
В той чудовищной мешанине чувств, понятий, знаний, которыми была полна его голова и которые были опытом всей его жизни и опытом жизни и смерти многих других людей, в этом изменчивом море надежд и разочарований он ясно и понятно увидел, что есть нечто такое, что всегда точно и надежно. И увидел он это настолько ясно, что, несмотря на следствие из этого, а оно было тяжким для него, ему сделалось чуточку легче. Он вдруг понял, что народ — это его мать… И что его отец, добрый Водолаз, его дочь Анна, Ксения — все это тоже народ, а вот он, Крашев, нет, он — не народ. И именно поэтому он не может осудить мать за то, что она молится. И теперь уже он не может судить Водолаза за его излишнюю доброту, а Анну за то, что она не приехала в Москву.
И мать, непонятно зачем построившая новый дом, и Водолаз, всю жизнь рисовавший детские акварели, и Анна, решившая остаться в городке, — все они жили и живут по другим, непонятным, а теперь уже чуточку понятным ему законам — народным законам.
А он? По каким и чьим законам жил он? По каким законам и почему он выгнал тогда, в Коми, еще пятерых студентов? Выгнал из отряда, когда до конца работы оставались считанные дни…
…Жора, одессит Жора, которого Крашев в душе уже тихонько презирал, и в тот раз оказался прав — никаких препятствий страшноватый Бацилла больше не чинил. Наоборот, он как бы помогал им. Он не только оставлял дверки кабины незапертыми, но и каждый вечер подгонял экскаватор к траншее. Правда, таких вечеров было всего два, а на третий они с Жорой ходили вдоль откопанных траншей, осматривали уже проверенные и испытанные плети, выложенные колодцы, прикидывали, как будут засыпать эти траншеи — тем же «Беларусем» или же попробовать пригнать работавший на котельной более мощный С-100.
У него уже появилась привычка — вечером, после ужина, походить по школе, заглянуть в две-три комнаты, поговорить со студентами о чем-то другом, не связанном с работой: интересной статье в газете, новой книге или спортивных результатах. И хотя он замечал, что, разговаривая о другом, продолжает думать о насущном, о том, что надо зайти на кухню, узнать о продуктах, выяснить, хорошо ли работают дежурные, Крашев не прерывал эти обходы — они стали как бы итогом прожитого дня.
В тот вечер он зашел в комнату, где жили пятеро. Сейчас это была бригада, и бригадиром в ней был студент-женатик. Вначале второго курса тот перешел на заочный факультет, и Крашев давно позабыл его фамилию…
Двое играли в шахматы, трое туманными взорами скользили по доске. Иногда один из неиграющих, тыча пальцем в доску, показывал ход. Остальные шикали на него, спорили, затихали и опять блуждали взглядом по доске и фигурам.
Стулья и табурет были заняты, и он, махнув рукой — все одно скоро разбирать, — сел на ближнюю к шахматистам заправленную кровать.
…Шахматы он не любил. Точнее сказать, ненавидел. Ненавидел давно и люто. Отчего?.. В детстве, на стадионе, когда он «нарезал» на тренировках бесконечные круги по гаревой дорожке, иногда ему становилось очень скучно. Но он вспоминал о предстоящих соревнованиях, о том, каким будет старт, и с кем придется бежать, и как он будет бежать первую часть дистанции, и как — вторую, и как сделает финиш, и уныние и скука проходили.
Но когда тут же, за трибуной, под большим грибком, он видел толпу очкариков, а под ними, в центре, еще двоих, бессмысленно-упоенно глядевших на доску, он почувствовал, что еще немного и его стошнит, и он, собрав оставшиеся после тренировки силы, быстро проходил мимо.
При всем при том он любил и мог играть. Он играл в «дурачка» и в преферанс, в шашки и лото, стучал костяшками домино и иногда удивлялся: почему же он так не любит шахматы?..
Когда Крашев прочитал «Двенадцать стульев», он долго смеялся. Было приятно узнать, что и Великий комбинатор не умел играть и презирал шахматы и шахматистов…
Он вспомнил первый день их приезда в этот поселок. Эти пятеро еще не были бригадой, а «солдат»-женатик, высокий, стройный парень, еще не был их бригадиром. Но что-то их объединяло, может быть, те же шахматы, и они поселились вместе.
Когда Крашев зашел в тот раз, стулья и табурет так же были заняты; чистые, только что полученные простыни и наволочки грудой валялись на старых матрацах, а сами студенты хором, перебивая друг друга, разбирали только что сыгранную партию блиц-турнира.
«Шахматисты, — подумал он, чувствуя возникающее в нем раздражение. — Постели не заправили, а блицы уже устраивают». Он попытался погасить растущее раздражение, но «шахматисты», как на грех, кроме «солдата»-женатика, были тощи, жидки, в очках, и это усиливало его чувство.
Студенческий отряд бывших первокурсников набирали из разных групп, фамилий «шахматистов» он еще толком не знал, и, подозвав выделявшегося среди очкариков «солдата», Крашев спросил у него, как идут дела.
— Нормально, — ответил тот, прислушиваясь к спорящим. — Разгромили меня в пух и прах. Сейчас вот разберем окончание и приберемся. — «Солдат» бросил взгляд на незаправленные постели.
Подавив в себе растущее раздражение, но все еще испытывая привычное неудобство от экзальтации спорящих, Крашев пошел к двери.
— Командир, — вдруг встрепенулся один из очкариков. — Партию блица на новом месте…
— Не играю, — медленно сказал Крашев и открыл дверь.
— Жаль, очень жаль, — уже больше по инерции проговорил очкарик, опять склоняясь над шахматной доской и теряя всякий интерес к Крашеву.
— Не играю принципиально, — сказал Крашев как бы в пику этой инерции и равнодушию. — Считаю дурной игрой.
Последние слова он произнес, сам того не желая, так как знал — будет спор, на который у него сейчас не было ни времени, ни желания.
Спор и в самом деле вышел…
— Чепуха! — кричали очкарики, когда он говорил, что любит гармонию, симметрию, а в шахматах нет ни того, ни другого.
Схватив квадратную доску, они тыкали в квадратики поля и одинаковые фигуры и не слушали его доводов о том, что само «шахматное войско» — несимметрично.
— Набор фигур — это набор бюрократов! В шахматах нет свободы! Свобода пешки — стать ферзем — меньше свободы безработного в Америке — стать президентом! — тоже орал он и пытался доказать, что бюрократия в наборе фигур ведет к бюрократии самих игроков.
Очкарики под его напором чуть сникали, но тут же начинали плеваться, когда он сравнивал карты и шахматы и говорил о том, что шестерка бубей имеет больше демократии — она хоть иногда бывает козырной, а пьяно скачущая лошадь, ничем, кроме пьяно скачущей лошади, никогда не будет.
— Конем, а не лошадью! Дилетантизм! — багровели очкарики, и спор разгорался с новой силой…
Впрочем, работали очкарики неплохо, за тяжелейшей работой сил и времени на блицы им оставалось все меньше, и он тогда почти забыл о споре, но в комнату к ним заходил все же редко.
…Посидев минут пять — это был ритуал вежливости, — он уже собрался уходить, как вдруг его рука, опущенная для опоры на одеяло, ощутила что-то непонятное, горкой топорщившее натянутое одеяло и незамеченное им потому, что «горка» эта была прикрыта еще и подушкой.
«Странно, — подумал он, скорее из любопытства ощупывая мягкие кубики, составлявшие «горку». — Что же это может быть?»
Кровать, на которой он сидел, была кроватью бригадира. Бригадир был женатым, женой его была вторая повариха — напарница Зойки, и у них могли быть вещи, которых обычно нет у холостых… Как только он подумал об этом, рука его отдернулась от «горки», но в самый последний момент мягкий кубик, неприкрытый одеялом, попал к нему в руки, и он взял его.