Фактически, особенно в поздние годы, ему было трудно предпринимать каждое воскресенье сложное путешествие от Авентина до Русской церкви на Эсквилине и выстаивать торжественную восточную литургию. Да и «латинская» обедня была люба его сердцу. Он чувствовал, что принадлежит к Восточной Церкви и Западной — Церкви Единой.
Приходский настоятель Перуффо, — очень добрый, заботливый, но его словоохотливые проповеди не блещут интеллектом. Помню, как раз, когда он нес что‑то уже совсем неподобное, я при выходе из церкви встретила на рынке одну женщину.
— Слышали проповедь? — спрашивает она меня.
Я насилу успела удержать насмешливые слова, так как взглянула на ее лицо. В глазах ее стояли слезы.
— Я никогда такой проповеди не слыхала. Как он говорит! Я совсем потрясена!
Да, подумала я, отец Перуффо хороший священник: его народ любит, а что два — три захожих интеллигента смеются, — это совсем уже неважно.
Так как я была органисткой церкви, я с ним часто видалась. Разузнавши, что я ищу работу, он старался мне помочь, и, как ни странно, благодаря ему, который не имел никакого отношения к музыкальным кругам, устроилась вся моя музыкальная академическая карьера. Он мне посоветовал участвовать в конкурсе на кафедры четырех новооснованных государственных консерваторий. Я об этом ничего не знала и без него не записалась бы на них вовремя. И именно благодаря тому, что я выиграла этот конкурс, я получила штатное место профессора в итальянских государственных консерваториях. Тогда — место, а теперь и пенсию.
Отец Перуффо как‑то раз сделал нам честь — зашел к нам с визитом. Сели пить чай вокруг круглого стола. Он расспрашивал Вячеслава и Диму и заинтересовался Фламингой.
— Как, Вы не католичка? Как же это так? Как это можно?
Он кинулся учить Фламингу о католичестве и православии (о котором он, как и почти все западное духовенство, абсолютно ничего не знал). Он хотел тут же, за столом, ее убедить, но Фламинго не соглашалась. Увидев, что дело безнадежное, отец Перуффо отвернулся, махнул рукой и заявил:
— Ostinata (намеренно упрямая).
— Скажите, — спросил он меня раз, — как это объяснить? Русские такие славные, такие хорошие люди, а в России столько зла творится? Вот вернулся солдат один, наш прихожанин, был в плену в России; его спасали крестьяне, такие добрые. Они его полюбили. Говорили о нем: «каросий итальяска».
Я поправляю:
— Итальянец.
— Нет, именно «итальяска».
В отношении Вячеслава к отцу Перуффо произошел крутой перелом. Он его, можно сказать, прямо возненавидел. Дело в том, что отец Перуффо решил сделать преобразования в базилике. Он снял все мраморные ограды с инкрустациями, которые в старину разгораживали церковь на область для мирян и область для монахов. Ограды он приставил к стенам базилики. Там они потеряли всякий смысл и, может быть, именно потому потеряли и свою красоту. В церкви стало от этого, конечно, просторнее, но старинный облик базилики поблек. Вячеслав этого не мог простить отцу Перуффо. Он говорил:
— Это он все сделал, чтобы его виднее было, когда он проповедует.
Вячеславу стал теперь неприятен даже выговор отца Перуффо.
— Выговор у него не римский, а венецианский!
Молодой священник прихода, отец Куаджьотти, боготворил отца Перуффо, который, говорил он, его вылечил от тяжелого нервного заболевания. Отец Куаджьотти сделался совсем нормальным и жизнерадостным. Даже его сильное заикание исчезло настолько, что он стал свободно проповедовать.
Отец Перуффо — злые языки утверждали, что из всех приходских настоятелей Рима он самый невежественный. А я вспоминаю о нем как об одном из моих благодетелей и одном из любимых священников нашего прихода.
* * *
Мы приехали на Авентин в 1939 году; год был мрачный — война уже началась. Италия вступила в нее позже, в 1940 году. Постоянной тревогой того времени было волнение за Диму, от которого мы были отрезаны, так как он жил во Франции. К этой личной тревоге присоединялись горестные переживания, связанные с трагедией самой Франции. Помню, как поздними вечерами мы забирались в комнату Вячеслава, садились в уголке на полу близко от радио и слушали тихонько — тихонько запрещенные в Италии передачи. Вячеслав уже лежал в постели, где имел привычку работать допоздна. Работал он много. Он сильно и болезненно переживал политические новости, следил за ними по газетам и радио, по слухам и разговорам с людьми; но, как всегда, у него внешние большие события непосредственных литературных откликов не вызывали; впечатления от них у него откладывались глубоко во внутреннем мире и только со временем проявлялись в творчестве. Исключением был 1944 год, когда неожиданно у него воскресла лирическая волна, и он в течение одного года написал свой «Римский Дневник». В нем много упоминаний о войне и переживаний, с нею связанных.
Итак, с апреля 1940 года Италия вступила в войну. Первые годы военные действия непосредственно города Рима не касались. Чужие аэропланы показались над ним лишь в день объявления войны, когда отважные французы неожиданно пролетели ночью через площадь Венеции, засыпав ее прокламациями: это было обращение к итальянским женщинам с призывом отвратить войну. Женщины прочитали, некоторые умилились, а потом через день все было забыто. С балкона дворца на площади Венеции Муссолини чеканил свои речи перед площадью, тесно набитой толпой. Выкрикивались лозунги и повторялись в толпе: «Credere e ubbedire!» или «Credere e combattere!» («Верить и повиноваться!» или «Верить и сражаться!»). Но несмотря на это, у меня было впечатление, что настоящего энтузиазма в толпе не было, как бывало при Абиссинской кампании, когда женщины приносили золото и снимали со своих пальцев обручальные кольца, отдавая их в дар
Отечеству. Войны не хотели. Звезда Муссолини начинала свой путь к закату.
По конкурсу Министерства народного просвещения я получила кафедру преподавания гармонии и была назначена с 1 января 1941 года профессором Государственной консерватории города Кальяри, в Сардинии. Это было большой радостью. Вячеслав не разделял ее: он очень тревожился и огорчался необходимостью разлуки со мной. Сардиния находилась на военном фронте. В нее проехать можно было только с особым разрешением военных властей. Гидроаэропланы летали нерегулярно, и только если не ожидалось встречи с англичанами. Пароходы ходили только ночью и тоже нерегулярно. Во время моего пребывания в Кальяри было два сильных обстрела Эльмас (кальяританский аэродром в нескольких километрах от города).
Я спускалась вместе с другими жителями дома в убежище. В первый раз я удивлялась на офицера, который оказался с нами. Он был бледный и волновался, а мне было весело, и я считала это захватывающей дух авантюрой, very exciting! Позже я поняла, что офицер был не трус, а опытный военный; я же по глупости была храбрым зайцем. Второй раз я спустилась в другое убежище. Это был узкий подвал, похожий на тесную пещеру. Над головой шесть этажей нашего дома. Тут я пережила ужас от мысли, что если бомба попадет в наш дом… лучше не думать! С тех пор я ни в Кальяри, ни позже в Риме в подвалы не спускалась. В общем, во время пребывания в Кальяри я не подвергалась никакой опасности: обстреливали только аэропорт, отстоящий далеко от города. Но при чтении газет, дело представлялось очень неприятным, и это мучило Вячеслава. Впрочем, моя жизнь в Кальяри была коротка: с 1 января 1941 года до конца учебного года и с октября того же 1941 года до Рождественских каникул. К счастью, благодаря хлопотам нашего друга и моего постоянного покровителя в Министерстве просвещения профессора Луиджи Вольпичелли, мужа Марии Синьорелли, меня с 1 января 1942 года вызвали в Римскую консерваторию.
* * *
Продовольственный вопрос постепенно начал обостряться даже в самом Риме. В провинции же дело обстояло плохо уже со второго года войны. Когда я была в Кальяри, хлеб выдавали по карточкам и в абсолютно недостаточном количестве; на рынках обычно ничего не продавалось. Пансионы принимали клиентов, только если они имели связи с привилегированными, с точки зрения провианта, учреждениями, как например, казармы аэронавтики или военного флота. Самыми желанными клиентами становились служащие, имеющие отношение к провианту, а лучше всего — повара. За овощами хозяйка ездила к знакомым в деревню.