Dom Mocquereau начал говорить мне о мелодии и вообще о музыкальной мысли. Она сейчас коротка, отрывиста: зарождается и сразу обрывается. В грегорианской музыке мелодия подчас так длинна, что одним человеческим дыханием ее нельзя пропеть. Поют хором в унисон, и поющие меняют дыхание посреди мелодии в разных местах так, что слушающие не замечают перерыва, и линия мелодии кажется очерченной сверхчеловеческим дыханием.
— Старайтесь и Вы, когда будете писать музыку, писать широким дыханием, избегать этой разорванности современной души.
Таковы приблизительно были слова дорогого Dom Mocquereau, и они мне очень запомнились. На Успение, 15 августа, приехала ко мне на 2–3 дня Лидия. Она предложила накануне праздника поститься: в течение дня есть только хлеб. Я согласилась с радостью, решив, что это мне подарок свыше, так как до этого сама, по собственному обету, запретила себе за все пребывание в Солеме есть хлеб (за исключением утра) и была все время голодной.
После Солема я провела еще несколько дней в Париже, а затем поехала обратно в Рим, по совету отца Августина — через Лурд, Каркассонн, Ним и Арль. Выехала из Парижа для экономии ночью. В Лурде была днем на службах и процессиях, которые произвели на меня огромное впечатление, — особенно молитва и песнопения толпы (быть может, это было 8 сентября). Это — человеческий унисон, достигающий такой силы, что кажется, может дойти до диалога с Богом! Ночь провела перед пещерой, отчасти из благочестия и отчасти по безденежью. На следующий день поехала, не торопясь, по южным французским городам и ночевала (на этот раз в гостинице) в Ниме.
Вернулась в Рим голодная (последние дни могла покупать только хлеб), но полная проектов. Я мечтала переселиться с Димой в Париж. Его, как я тогда осведомлялась, можно было отдать учиться в лицей к эдистам в Версале, где климат более здоровый, чем в Париже. А сама я мечтала найти место органиста и намечала на это город Лe Ман (Le Mans).
После пребывания в Солеме я опять всей душой сделалась музыкантом. В самом Солеме я нашла рояль и написала две прелюдии, которые называла тогда «Hymnes» (Гимны). Замысел был написать длинную серию таких прелюдий. К сожалению, написала только две. Много лет спустя я их обработала и превратила в пьесы для органа: «Le chemin de la porte étroite» и «Fête»[203].
* * *
Что же происходило с Вячеславом и Димой, пока я была во Франции? После первого академического года в Павии, Вячеслав приехал в Рим и поселился с Димой в наших комнатах на via Bocca di Leone. Фламинго жила в гостинице Санта — Кьяра, у Пантеона. По совету Ольги Ивановны Синьорелли, в середине лета Вячеслав отправил Диму на дачу, в Олевано Романо, городок в холмах между Тиволи и Субиако. Там находилась небольшая деревенская гостиница, с хозяевами которой семья Синьорелли дружила с незапамятных времен. (В этой маленькой гостинице мы с Димой провели летние каникулы в предыдущем 1926 году. Мы там крепко подружились с шотландцем Muir’ом и его ирландской женой Patsy.)
Дима вернулся из Олевано 20–го сентября и тут через несколько дней случилась беда. 8 октября Дима сидел в кафе с Вячеславом и кем‑то еще третьим. Ему дали пить стакан мяты. Он помнит яркий зеленый цвет мяты. И тут совершенно внезапно у него пошла горлом кровь. Кафе было близко от дома, куда Диму сразу привели, и я его уложила в постель. Температура 40°, вызов доктора Синьорелли, анализы: острый процесс туберкулеза правого легкого. До 12 ноября Дима был дома. «Помогала ухаживать Ольга Александровна Шор (из семьи московских музыкантов Шоров). Она необычайная женщина, и не знаю, что было бы без нее», — писала я в письме к Евгении Давыдовне Эрн 15 апреля 1928 года.
Дима не терял своего внутреннего мира, душевной легкости и оставался веселым. Ему запретили говорить и смеяться. Он держал рядом палочку, которой стучал по постели, когда ему было смешно, — в знак того, что он смеется.
Из того же письма: «12 ноября Диме сделалось настолько лучше, что появилась надежда на его излечение, и его согласились принять в санаторий, где он и сейчас находится. Очень хороший, ”Красного Креста“». Это был санаторий «Чезаре Баттисти» с очень опытным и дружески настроенным директором — д — ром Мендес.
Болезнь Димы была для нас тяжелым испытанием. В том же письме я писала: «Папа вторую зиму проводит в Павии. Приезжал к нам на Рождество и на Пасху. Совсем разбит душевно болезнью Димы».
Вячеслав говорил мне:
— Какое счастье, что с тобой случилось именно теперь то, что было в Париже.
Он хотел сказать, что у меня после Парижа появилось больше душевных сил, чтобы перенести это испытание. А то застает меня за роялем и спрашивает, какую музыку хорошо было бы сейчас поиграть. И мы оба соглашаемся (мы, которые оба обожаем Бетховена): Бетховена не нужно сейчас. Он не успокоит, от него еще мучительнее станет.
За свое недолгое пребывание в России Дима не успел получить православного воспитания. В младенчестве и раннем детстве его водили в церковь, но во время нашего пребывания в Баку мы в нее очень редко ходили; он получал христианское, но довольно нецерковное образование. С приездом в Рим все изменилось. Он попал в чисто католическую среду: чудные церкви с замечательными службами, дружба с убежденными католиками и священниками — все вызывало желание войти в Церковь; католическая Церковь ему рано стала своей. Религиозность Димы очень обострилась, когда он заболел. Он много читал Евангелие, много молился, и чувствовалось, что его собственное заболевание и окружавший мир санатория неустанно возбуждали в нем проблемы жизни и смерти. Для души его было благотворно, что Церковь вокруг него внедряла ежедневно, в каждый момент жизни, свою благодатную силу. Он чувствовал потребность в частом, иногда и ежедневном причастии — обычном у католиков, но не принятом в православной среде.
С самого начала его пребывания в санатории он заявил, что хочет немедля перейти в католичество. Кто решился бы ему в этот период в чем‑нибудь отказать? Да мы с Вячеславом и сами уже были католиками. Незадолго до этих событий Вячеслава представили французскому архиепископу Алексис — Мари Леписие́ — очень пожилому и высокопоставленному прелату, человеку очаровательному, кристальной ясности и деликатности. Он казался живым воплощением идеальной гравюры XVIII века. Он захотел познакомиться с семьей Вячеслава и был с нами так ласков, что даже однажды сам пришел к нам в гости на Bocca di Leone, в отсутствие Вячеслава. Он беседовал с нами, а потом сел за рояль и сыграл старинную пьесу «La prière d’une vierge», которую он учил в своей молодости. Он ко мне относился ласково, но никак не мог запомнить моего имени и упорно звал меня Mademoiselle Sophie. Но особенная дружба и любовь установилась у него с Димой, и Диме страшно хотелось, чтобы его принял в католичество не кто иной, как Монсиньор Леписие́. Тот согласился приехать к нему в часовню санатория. Это было особенно любезно, потому что через несколько дней его должны были произвести в кардиналы, и он торопился, так как кардиналу в ту эпоху протокол этого бы не позволил. Д — р Мендес, убежденный антиклерикал, сделал уступку своим принципам и очень любезно принял архиепископа. Он, конечно, не встал на колено и не поцеловал его кольца, как полагалось в те времена, а только крепко стиснул в своей фашистской руке хрупкую, фарфоровую старческую ручку монсиньора. (Мендес был верующим евреем, ярым фашистом и деятельным сионистом. Этому движению Муссолини в то время сочувствовал.)
До перехода в католичество Диме хотелось сообщить о своем решении отцу Симеону, архимандриту Русской православной церкви. Думается, желание, похожее на мое, когда я пошла к отцу Булгакову: уходить из родного дома нужно не тайком, а попрощавшись и, если возможно, с родительским благословением. Дима попросил меня пойти к отцу Симеону, что я и сделала. Архимандрит был очень ласков и сначала принял сообщение о Димином переходе в католичество полусерьезно.