* * *
В 1927 году произошло событие, коренным образом изменившее нашу жизнь. Это был приезд в Рим Ольги Александровны Шор.
— Как они называются, такие длинноногие бело — розовые птицы? — говорила я, стараясь определить, какому зверю Ольга Александровна соответствует.
— Это фламинго, — сказал Вячеслав, — конечно, она и есть фламинго.
Так Ольга Александровна Шор была у нас окрещена Фламинго, розовой египетской птицей. Правда, она была явной брюнеткой — это неважно: по существу она розовая, и тоже любит возноситься высоко в небо, развертывает там крылья, раскрашенные цветом пламени[192]. Кроме того, когда Ольга Александровна крепко задумывалась над какой‑нибудь философской проблемой, она становилась на одну ногу, останавливалась в этой позе и могла так простоять совершенно безграничное количество времени. Кто видал этих птиц, знает, что их любимая и, по — видимому, самая отдохновительная поза — стоять на одной ноге. К тому же Фламинго с первой своей юности интересовалась Египтом и любила его; занималась и иероглифами. В Москве, в пылу своего чтения, она всех хотела ввести в свой мир и пыталась объяснять иероглифы даже своей горничной.
В начале революции ее, быть может, еще не окончившую университет, посылали читать на общекультурные темы лекции на больших собраниях рабочих или солдат. Она вспоминала вечер в казарме, огромное помещение, переполненное толпой только что привезенных с фронта солдат. Стоял гвалт, чувствовалось невероятное возбуждение и недовольство. Комендант взглянул с презрением на посланного ему лектора: девочка, лет пятнадцати на вид, с черными распущенными кудрями, повязанными бантом.
— Лекции не будет: вас не только не станут слушать, но их просто заставить замолчать никто не сможет.
Ольга Александровна, несмотря на запрет коменданта, вскочила на кафедру и насторожилась. Посреди гама голосов наступила случайно секунда затишья, и тут она своим необычайно звучным, от природы поставленным голосом, звонко крикнула:
— Товарищи!
Все обернулись. Наступил миг изумления. Она его не упустила и сразу начала лекцию о Древнем Египте. Какое дело было этим солдатам, которые, быть может, завтра должны были возвращаться на фронт, до Древнего Египта? Но они в полном молчании, как завороженные, и с захватывающим интересом прослушали длинную лекцию. Читать с кафедры была одна из страстей молодой Ольги. В последние годы в Риме она мне как‑то сказала:
— Теперь мне больше не хочется; а прежде, как увижу, что кто‑то с кафедры говорит, думаю: Господи, почему это не я?
Другой страстью, которая ее не покинула до конца жизни, был Микель — Анджело. Интерес, любовь к нему появились с ранних лет; и та же горничная выслушивала бесконечные и мало понятные рассказы об «Мишеньке». Как‑то удалось добыть очень хороший портрет Микель — Анджело. Не имея под рукой, с кем поделиться радостью, она позвала горничную.
— Иди сюда, я тебе покажу портрет моего Миши.
Горничная сразу прибежала посмотреть на любовь Олечки и окаменела от ужаса: старый, бородатый, со сломанным носом!
— Это он — Миша?..
Позже тема Микель — Анджело у Ольги Александровны вошла в общие философские размышления о проблемах творчества. Но помимо чисто философского подхода к этой теме, она все время изучала и жизнь и создания Микель — Анджело. Она, например, основательно изучила процесс построения Капитолийской площади и пришла к чрезвычайно интересным, совсем новым выводам. К сожалению, она не нашла времени записать и научно документировать свои открытия. Так же, как о других своих исследованиях, — о том же Микель — Анджело, или о Леон Баттиста Альберта, или о подземной орфической базилике в Риме, и еще о многом другом. Вячеслав очень настаивал на том, чтобы она фиксировала эти вещи, хотя бы в виде коротеньких заметок, «вкладов» в специальные журналы, но Ольга Александровна прошла слишком хорошую научную школу, чтобы представить свои мысли недостаточно обоснованными, а на обоснование у нее не было времени. Она считала своим долгом все время посвящать другим целям, а именно — творчеству Вячеслава Иванова.
Но просто человеческая нежность к своему «Мишеньке» у Ольги Александровны никогда не прекращалась. Время и исторические перемены для нее не существовали: она одинаково или любила людей или сердилась на людей как нашего века, так и тех, кто жил в эпоху Возрождения или Древней Греции. Как‑то ей посчастливилось получить комнату с видом на купол Святого Петра, строением которого она много занималась. Каждое утро, едва проснувшись, она вскакивала с постели и подходила к окну, нежно говоря: «Здравствуй, Мишенька». Но как бы ни были разнообразны предметы изучений и увлечений Ольги, все они медленно, в течение всей ее жизни органически входили в ткань ее философского мировоззрения. Она беспрерывно вырабатывала свою собственную философскую систему, которую она называла «мнемологией», т. е. учением о памяти.
Эта вера, верней этот внутренний онтологический опыт реальности и действия памяти в мире и в душе человека, стала звеном, которое духовно сблизило молодого ищущего философа с Вячеславом. Память — центральный мотив поэзии и всего мировоззрения Вячеслава. Знакомясь с его произведениями — много лет до личной встречи — Фламинго чувствовала, что он говорит своим языком о том, что и ей созвучно. Поэтому знаменательна та лекция Вячеслава в Обществе Свободной Эстетики, о которой я вспоминала раньше и которая так поразила молодую Фламинго в Москве[193]. 3 апреля 1910 г. Вячеслав пишет Блоку, горячо уговаривая его принять участие в заседании «Поэтической Академии» в Петербурге. Замечательно в этом письме то, как Вячеслав отвечает Блоку на его слова, что его никто не понимает:
Само собою разумеется, что меня мало понимают; ведь и Вас, вероятно, не вполне поймут. Но я не боюсь (и Вам бояться не советую) этого непонимания; поймут двое — трое, зато те, кому это жизнь. И кроме того, учесть все же нельзя, как отзовется наше слово. Во всяком случае, оно о жизни и вносит жизнь туда, где в ней нужда[194].
Это была петербургская лекция, которую он раньше читал в Москве. Не была ли Фламинго в тот вечер в Москве одной из таких «двух — трех»?
Когда впоследствии Фламинго приехала в Италию, она стала не только «мудрым экзегетом» поэта, но и «спутником» на той же духовной тропе, творчески угадывающим, куда путь ведет. Вячеслав так пишет об этом:
Тебе, хранительный мой гений,
Душевных ран и плоти врач,
Вождь в сумерках моих видений,
Земной судьбы моей толмач;
Тебе, кто, за чертой явлений,
Небесных помнишь мир селений
И слышишь ангелов полет,
Житейский правя обиход
Смиренномудро, безымянно, —
Затем что, кто ты, несказанно, —
Как звать тебя, сказал бы тот,
Кто слышал ангелов полет.
* * *
Эта духовная и умственная устремленность не мешали Ольге Александровне быть крайне практичной в жизни. Она была всегда направлена на заботы о ком‑нибудь: либо помогала кому‑то выпутаться из трудностей, либо лечила больного, либо прилагала все усилия, чтобы освободить арестованных (во время революции). В этом она часто действовала сообща со своим дядей, знаменитым пианистом Давидом Соломоновичем Шором. Она сопровождала его, когда его приглашали к влиятельным личностям в Кремль. Давид Соломонович там обыкновенно завораживал всех своей игрой на рояле, а затем, в минуту эйфории, заговаривал о каком‑нибудь заключенном приятеле и нередко добивался его освобождения.
Об одном из самых драматических спасений в те страшные годы, на этот раз не с помощью дяди, а с помощью поэта Балтрушайтиса, ставшего литовским послом в Москве, Ольга сама рассказала в комментариях к Собранию сочинений В. И.: