Респиги знали в России и сам он ее очень любил. Он ездил два раза в Петербург, учился у Римского — Корсакова и одновременно работал в императорском оперном театре, где получил по конкурсу место альта — солиста.
Мы приехали в Италию осенью 1924–го года, как раз к открытию курсов в римской консерватории «Санта Чечилия». В этом году Респиги был ее директором, а также профессором класса высшей композиции. Мы пошли к нему с Вячеславом, и я прихватила пачку своих работ, фортепьянных и вокальных. Он был чрезвычайно любезен, взял мои вещи с собой для более подробного ознакомления. При вторичной встрече он долго сидел с нами в своем классе, был очень внимателен, заставил меня играть ему мои композиции и особенно заинтересовался фортепьянной сонатой.
Ему было тогда 42 года — веселый, солнечный, черты лица похожи порой на льва, а порой на Бетховена.
— Ну, как он тебе понравился? — спросил меня Вячеслав.
— Не знаю, не легкомысленный ли?
— А мне он чрезвычайно понравился.
Я же была удивлена простотой, открытостью, полным отсутствием педантизма, которым нередко отличаются педагоги.
В Италии на факультете композиции учатся десять лет. В первые четыре года изучается гармония, в 5–6–ой и 7–ой год — контрапункт и фуга, и, наконец, на старших трех курсах — оркестровка и свободное сочинение.
Респиги записал меня на девятый, предпоследний год, засчитав все мои экзамены в России и, что самое главное, экзамен фуги, который я так мучительно сдавала два раза в Баку.
Через месяц начались занятия. Первый студент, которого я встретила в классе Респиги, был Фернандо Джермани, будущий знаменитый органист. Мы с ним всегда вместе возвращались из консерватории домой. Годом старше (уже на 10–ом курсе) был тогда Марио Росси, будущий известный дирижер. Всего нас было в мое время человек девять. Все сделали карьеру.
На первом уроке Респиги велел мне начать писать струнный квартет. Я уже написала в Баку две — три странички, но вещь остановилась и дальше не шла. Чтобы принести в класс что‑нибудь, я выучила несколько тактов и сыграла Респиги. Он выслушал, потом встал, подошел к окну и, отодвинув большую белую штору, так, что класс залился ослепительным римским солнцем, сказал мне улыбаясь:
— Почему Вы так озлоблены? Взгляните, какое чудное солнце!
Действительно, я приехала из России, хотя внешне радостная и молодая, но в глубине как бы с немного помятой, испуганной душой. И это темное, надломленное прорывалось в моих первых творческих опытах. Слова учителя о солнце руководили всей моей дальнейшей работой в Риме.
Старый квартет был брошен в ящик, и Респиги дал мне полную свободу писать то, что мне хотелось.
У него был редкий дар вслушиваться в сокровенный художественный замысел ученика. Он к нему относился с необычайной осторожностью, абсолютно замыкая в себе всякую попытку повлиять, даже просто подсказать какой‑нибудь прием, достигнутый им при его колоссальном опыте.
Много лет спустя, уже после моего учения в консерватории, я приносила ему свои сочинения. И несмотря на это, к моему огорчению, ни на одной из рукописей нет хотя бы самой легкой отметки его карандаша. (Единственная памятка — короткий список тесситур медных инструментов.)
Мы сразу занялись постепенным изучением инструментовки.
— Напишите что‑нибудь для струнного ансамбля. — Или в другой раз: — Для ансамбля деревянных инструментов.
— А какие руководства существуют для этого? Откуда мне узнать приемы и возможности таких ансамблей? Не самой же мне их выдумывать!
— Да, именно самой.
А то, как‑то позже, прихожу к нему:
— Маэстро, как мне сделать, чтобы получилось море?
А он в ответ только смеется. Подразумевается: «Ищи сама». Он просматривал, что ему приносили, и делал очень короткие технические замечания:
— Это неисполнимо на данном инструменте, это вне его диапазона.
Или:
— Этот пассаж слишком труден по такой‑то причине.
Такой метод требовал от нас большого творческогонапряжения. Мы посещали репетиции симфонических концертов, библиотеку, добывали себе партитуры. У меня было впечатление, что никто мною не руководит. К тому же, за два года моего учения в консерватории Респиги сделал две длинных гастроли по Америке, предоставив нас на время своего отсутствия совершенно ничего не умеющим дать своим заместителям. Когда я была на девятом курсе, он занимался с нами около 5 месяцев, а за время десятого — всего полтора месяца в начале учебного года, и полтора в конце. Я помню, как на уроках чтения партитур один профессор, завистник Респиги, старался убедить меня переменить педагога.
— Вы теряете драгоценное время. Он ничего вам не дает, да и вообще все время пребывает в Америке.
Меня сильно волновала мысль о предстоящих экзаменах. На девятом курсе требовалось написать на заданную тему первую часть струнного квартета. А на десятом, выпускном экзамене нужно было представить оперную сцену, по заданному либретто.
Я ни одного струнного квартета и ни одной оперной сцены до экзаменов не написала. Но вышло, что метод свободной и упорной работы привел к тому, что технически я оказалась подготовлена. Большой неожиданностью для меня оказалось первое публичное исполнение наших сочинений в конце года. Мы все писали каждый свое, все были очень разные. А во время концерта явно выступило, что все ученики Респиги носили на себе яркий отпечаток его школы, а ученики других классов отличались схоластичностью и отсутствием индивидуальности. Как приобретался этот отпечаток, для меня тайна. Он конечно относился главным образом к технике оркестровки.
* * *
То, что Респиги нам давал полную инициативу в работе и ограничивался лишь старанием угадать, почувствовать наши искания, развивало в нас, с одной стороны, силу творческого устремления, а с другой — полное чувство свободы в сочинении. В Риме я впервые почувствовала себя в музыке как бы свободной гражданкой. До этого я ощущала себя в рабстве: какие‑то правила, законы, синий карандаш преподавателя; к этому еще присоединялось специальное старание русских педагогов развивать в ученике смирение, сомнения, недоверие к себе. Трудно определить это ощущение, но теперь, хотя я и понимаю свой скромный масштаб в поле искусства, но гуляю по этому полю как свободный его член, — не как раб.
К концу моего первого учебного года (девятого курса) у меня было сильное драматическое переживание: я представила на ученический концерт маленькую поэму для камерного ансамбля, вдохновленную гетевским «Рыбаком» («Der Fischer»). Ансамбль (около шестнадцати инструментов) состоял из учеников консерватории, которые на первой репетиции играли с листа и врали, кто во что горазд, причем я сама, дрожа от испуга, ими дирижировала (что у меня не выходило): после репетиции я не знала, куда мне спрятаться.
— Боже мой! И эту позорную какофонию написала я? Стало быть, нужно сразу бросить занятия композицией. Все было иллюзией! Провал! И какую же неприятность я причинила Респиги!
Вечером мы пошли с Вячеславом и Димой на площадь Сан Пьетро. Был огромный праздник и купол собора был освещен живыми огнями факелов (это делалось раз в 25 лет). Мы стояли перед грандиозным разливом не то звезд, не то ручьев драгоценных камней, пронзающих взор лучистыми стрелами. От красоты захватывало дыхание — а внутри, в душе у меня ад.
На следующее утро иду, пристыженная, к Респиги, чтобы извиниться за свою позорную композицию и заявить, что бросаю консерваторию. С первых же моих слов Респиги начинает смеяться и говорит:
— Авторам никогда не следует ходить на первую репетицию, хотя обыкновенно они не выдерживают и идут. Не бойтесь, ученики разучат свои партии и все наладится.
И в душе сразу ожила надежда. Концерт сошел прекрасно.
Респиги любили не только его собственные ученики, но и вся молодежь консерватории. Помню бесконечную репетицию заключительного концерта 1926–го года, на котором исполнялась и моя поэма для большого оркестра «La Nuvola» (Облако) на поэму Шелли «The Cloud». Как всегда, почти весь оркестр состоял из учеников консерватории, неумелых, неопытных, и только перед самым концертом приглашались профессиональные музыканты, чтобы пополнить недостающие инструменты.