— Но вы бы предпочли, чтобы Эмма поехала в Мэн.
— Моя родня, конечно, рассчитывала на ее приезд. Но я вижу, что здесь ей больше по вкусу. — Желая, видимо, мягко осудить, Джон сказал это с грустью. Хотя и представитель рода Эпгаров, он не может оставаться равнодушным к ослепительной роскоши Ньюпорта в отличие от наверняка довольно сдержанной обстановки курорта в штате Мэн.
— Эмма здесь чужая, и, хотя у нее есть отец, а также будущий муж, — я нежно улыбнулся своему будущему зятю, — у нее нет друзей, нет ощущения принадлежности к этой стране. Дениз, то есть миссис Сэнфорд, — с моей стороны такие оговорки неуместны, — дает ей это чувство, дарит дружбу, а женщины нужны друг другу, и мы, мужчины, никогда не можем этого понять.
Всю эту чепуху я произносил с бесстрастной серьезностью; нечто вроде изречения на камне, выкопанном у подножия Синая.
— Надеюсь, — сказал Джон, изрядно меня удивив, — что я не теряю Эмму.
— Вы видите такую опасность?
— Это не та жизнь… — Он повел рукой в сторону резвящейся знати, прогуливающейся среди камней и танцующей под деревьями. — Я хочу сказать: наша семья живет другой жизнью.
— Разве Эмма вам сказала, что ее не устраивает ваша семья?
— Нет, нет. Ваша Эмма ангел. Она удивительно тактична. Но и удивительно скрытна.
Не могу объяснить, почему у меня вошло в привычку считать Джона недалеким, хотя он вовсе не таков. Полагаю, меня ввели в заблуждение его социальная ограниченность и отсутствие воображения. Он внимательный наблюдатель всего, что касается его непосредственно (правда, такое можно сказать о ком угодно).
— Я не выдам секрета, Джон, если скажу: мы оба, Эмма и я, предпочли бы, чтобы вы подумали о возможности обосноваться когда-нибудь в Париже. — Наконец-то это было произнесено вслух.
Джон ответил мгновенно и многообещающе:
— Я сам только об этом и мечтаю. И я не раз говорил Эмме. — Забавно, что Эмма не сказала мне ни слова. Время от времени она говорит, что попробует как-нибудь намекнуть Джону о переезде в Европу, но она мне ничего не сказала о том, что он сам мечтает предпринять такой шаг.
— Но ваша семья… — Не было нужды договаривать.
— Семья с этим примирится. — Это прозвучало весьма сухо и даже нелояльно по отношению к клану Эпгаров. — Мне придется заново устраивать свои дела, отделить долю от братьев. И подыскать работу…
— Но ваша доля, конечно, достаточна… — Скоро я стану настоящим американцем и буду спрашивать у всех подряд, сколько они зарабатывают.
Джон слегка поморщился от моей бестактности.
— Я хочу сказать, сэр, что не смогу позволить себе бездельничать. Я должен заниматься юриспруденцией или чем-то еще полезным.
— Конечно, конечно, — одобрительно кивнул я и сказал ему о многочисленных английских и американских юридических фирмах, имеющих свои конторы в Париже.
Джон меня прервал:
— Я знаю, сэр. Я уже навел справки. Но когда я заговариваю об этом с Эммой конкретно, она не проявляет никакого интереса.
— Уверяю вас, это не так.
— У меня не создалось такого впечатления. Она… как бы это сказать… как говорится, ее уносит куда-то в открытое море.
И как бы физически подтверждая метофору, он швырнул в воду ветку можжевельника. Она скрылась в пене набежавшей волны.
Несколько встревоженный, я сказал и сделал все возможное, чтобы его успокоить. Думаю, мне это удалось. По крайней мере он был в более приподнятом настроении, когда мы возвращались к еде, музыке, шампанскому, восторженным рассказам Макаллистера про различных высоких особ, жизнь которых ему удалось подглядеть краешком глаза. Однажды ему даже позволили через щелку понаблюдать в Виндзоре, как сервируется обеденный стол королевы Виктории.
Я говорил с Эммой после обеда. Дениз с нами не было: она сказала, что утомилась от пикника и солнца. Поэтому мы обедали à trois [55] в столовой, отделанной в виде пещеры.
После обеда мы перешли в гостиную, Эмма играла Оффенбаха, а мы с Джоном курили сигары (нас снабжает ими Дениз). Джон рано простился и ушел спать. Завтра, хотя это воскресенье, он уезжает по делам в Провиденс, Эмма и Дениз, как обычно, пойдут к утренней мессе, а я по привычке проваляюсь до полудня в постели.
Когда Джон удалился, я передал Эмме наш разговор на прибрежных камнях. Она внимательно слушала, по-прежнему сидя за пианино. Наконец, вздохнув, спросила:
— Как ты думаешь, он прав? Меня уносит в открытое море?
— Это должна сказать ты.
Эмма сыграла гаммы. Я их терпеть не могу.
— Нет. — Она очень четко выразила свою мысль: — Я отношусь к этому браку точно так же, как относилась тогда, когда получила предложение.
— Пожалуй, именно это и не нравится Джону.
Эмма подняла на меня глаза и то ли улыбнулась, то ли нахмурилась.
— Я придерживаюсь соглашения, папа. — Она перешла на свой родной язык, на котором ей легко даются нюансы; изъясняться на нем мне тоже легко, но на этом языке я обречен на неторопливую, хотя и витиеватую педантичность, столь отличную от моей манеры говорить — как, впрочем, и вести себя — по-английски.
— Что ты такое сделала, из-за чего Джон расстроен?
Эмма взяла аккорд.
— Суть, вероятно, в том, чего я не сделала. В делах подобного рода с течением времени предполагается некое движение вперед. Джон сдвинулся с места, а я нет. Я осталась такой же, какой была с самого начала.
— Если вдуматься, его реакция вполне разумна. Он умнее, чем мы думали.
— О, папа! Конечно. А я совсем не умна, что ты должен был заметить за тридцать пять лет нашего знакомства.
— Тридцать два, chérie[56].— Этот возраст, решили мы, наиболее правдоподобен, учитывая предательски ранние усики моего старшего внука. — Ты столь же умна, как и твой любящий отец, который в свою очередь… — Я собирался сказать: был сыном любящего отца, подразумевая полковника Бэрра, но замолк, потому что Эмма до сих пор считает меня сыном Джеймса Скайлера, рогоносца и держателя таверны в Гринвич-виллидж.
Эмма начала снова наигрывать гаммы, когда вошла служанка Дениз, крупная, добросердечная женщина из Оверни. Она вся раскраснелась и еле дышала.
— Мадам зовет вас. Ей плохо.
Эмма поспешила за служанкой, и я остался один в сумеречной летней гостиной, размышляя, как и каким путем я пришел к тому, чем являюсь теперь: старая развалина, кажущаяся мне самому нереальной, жертва непостижимых превратностей жизни, неумолимо истекающего времени. Почему я есть я, а не кто-то другой? Молодой, например, а не старый. Или же неродившийся вовсе, а не (результат случайного сочетания) обретший плоть и выброшенный в этот жестокий мир, чтобы расцветать, спариваться и, наконец, умереть.
Этот мрачный ход мыслей стал отнюдь не более веселым после того, как полчаса назад ко мне зашла Эмма. Она рассказала, что приезжал и уже уехал доктор Дениз.
— В чем дело? — спросил я. — Что с ней?
Эмма устало посмотрела на меня. Она была с Дениз с обеда и до этой минуты, а сейчас уже полночь.
— Она беременна, папа.
Я ощутил, как у меня, точно от сочувствия Дениз, свело внутренности.
— Но она говорила, что ей нельзя иметь детей.
— Так думала она сама и все мы. Но мадам Рестел… ты знаешь, о ком я?
— Да, дорогая. Я встречался с этой бесславной особой.
— Так вот, мадам Рестел считает, что хороший отдых в сочетании с новым лекарством, которое надо принимать каждодневно и которое должно расслабить мышцы или что-то в этом роде, обеспечит Дениз нормальные роды.
— Тогда к чему все это беспокойство?
Эмма пожала плечами.
— Третий месяц. Нормальные симптомы. Ей нездоровится. Поташнивает… Нужно ли мне посвящать тебя во все тонкости нашего материнского искусства?
— Нет. Избавь меня от подробностей. Но если все нормально, зачем же доктор?
— Потому что она пуглива. А это более всего остального может затруднить ее положение. Но я верю мадам Рестел, и Дениз тоже.