— А он ей — деньги? — спросил я.
— О нет. В основном это ее деньги.
Этого я не ожидал.
— Так, значит, он вовсе не выбившийся из низов пьянчуга и безжалостный железнодорожный магнат, раздающий взятки членам конгресса?
Джон засмеялся.
— Конечно, нет. Потому-то это так забавно. То, как он держится. Даже матушка находит его забавным. — Высшее признание в стране Эпгарии.
— Он очень правдоподобен, этот актер. — Эмма была удивлена не меньше моего.
— О, он сумел себя поставить, — вынужденно согласился Джон. — Он здорово заработал на одной из западных железных дорог, удачно вложив деньги жены, а может быть, отцовские. Но все полагают, что это была чистая случайность.
— Как легко ошибиться в людях! — мудро подвел я итог.
А сейчас, в баре гостиницы, куда мы с Джоном, отпустив Эмму спать, зашли выпить на прощание, он сказал:
Я хотел бы жениться на вашей дочери, сэр.
Наконец-то! Он изрядно нервничал, но знал все слова, какие надлежало произнести. Я был не столь уверен в себе, поскольку не прочитал тех романов и не видел тех пьес, из которых он почерпнул свои чисто эпгаровские интонации.
— Мой мальчик! — Я знал, что это нужная фраза, сочетающая в себе симпатию, изумление — и угрозу? — А она… — но даже я не мог выдавить из себя ожидаемое «любит?» и заменил «любит» на —…знает?
— Да, сэр. Она знает, что я хотел бы видеть ее своей женой. Я сказал ей, как рады мои родители.
— Должно быть, она польщена. — Я представил себе, как это восприняла бы Эмма. — Но позвольте мне с ней переговорить, — сказал я. Как бы мы ни нуждались в деньгах, неприличная спешка ни к чему.
— Но вы не против, сэр? — Мальчик в самом деле нервничал; так, запутавшись в паутине, муха пытается умилостивить паука.
— Конечно, нет. Я желаю только… — О, я уже изрядно освоился. Жорж Санд как-то сказала мне, что нет ничего проще сочинения романов. «Стоит только открыть кран», — сказала она. Вероятно, роман течет сам по себе с большой легкостью, потому что в нашем буржуазном мире ничто никогда и никого — в разговоре меньше всего — не может удивить. — Я желаю ей только счастья.
Быть может, сказать мистеру Даттону, что я не прочь попробовать написать роман? Нет. Потому что тогда мне самому пришлось бы прочитать несколько, а для этого требуется желудок покрепче. Единственный в наше время романист, чьи книги я читаю с удовольствием, — это очаровательный русский парижанин Тургенев. С необычайной страстностью пишет он о политике, а потому умеет воссоздавать живых мужчин и женщин, в отличие от прочих романистов, старательно пытающихся нарисовать словами людей, которых, как им кажется, они знают или о которых читали; в результате же получается та самая невразумительная болтовня, от которой мы страдаем каждодневно всю нашу жизнь.
«Я желаю ей только счастья». — «Я сделаю все, что в моих силах, сэр». — «Какие у вас перспективы на будущее?» — «Четвертая часть доли моего отца в нашей конторе». — «Достаточно, чтобы обеспечить мою Эмму?»— «О да, сэр! Я уже подыскал дом. Напротив родителей». — «Как удобно!»
Так мы трещали до конца неизбежной сцены. Я не решался вставить хоть одно интеллигентное или необычное слово, он не был на это способен.
Какова доля отца в конторе девяти Эпгаров? И что такое четвертая от этого часть? Если Тилден не станет президентом, новобрачным придется позаботиться о стареющем литературном родственнике.
2
«Леджер» охотно принял мою статью про императрицу Евгению. Я получу 750 долларов. Мистер Боннер лично написал мне, что он в восторге от статьи. «Если вы согласитесь, мы, конечно, сократим ваш текст и слегка его перестроим…» Мне все равно, пусть печатают хоть сзаду наперед. Еще до завтрака я телеграммой подтвердил свое согласие.
В хорошем настроении я отправился с Эммой по магазинам. И у «Альтмана», и у «Лорда и Тейлора» княгиню уже хорошо знают и она пользуется неограниченным кредитом. Меня очень забавляют эти громадные дворцы, в которых торговля идет по отделам. Они расположились вдоль Бродвея от светлого металлического здания Стюарта на Девятой улице (на этом месте во времена моей юности располагался отель «Вашингтон-холл», где постоянно обедали Ирвинг и Халлек) до Двадцать третьей улицы. Этот отрезок Бродвея называют здесь «женской милей», и даже в сырое зимнее утро элегантные дамы накидываются на магазины, как победоносная армия.
И все же эта богатая миля обнаруживает повсеместно признаки экономического кризиса. Не счесть нищих, проституток и «уличных крыс». «Уличные крысы» — это истощенные дети в лохмотьях, роющиеся в помойных баках, собирающие кости и тряпье. Согласно подсчетам «Геральд», по улицам бродит более тридцати тысяч бездомных детей; они живут в подвалах, ночуют в бочках, упаковочных ящиках. Те немногие из них, кто ухитряется выжить, занимается потом проституцией и уголовщиной.
Должен сказать, что это очень жестокий город, не тот, что был во времена моей юности, когда преступность и бедность, конечно, существовали, но концентрировались в одном только районе, столицей которого является знаменитая площадь Пяти углов. (Нужно сходить туда поскорее, посмотреть, изменилось ли что-нибудь. Когда-то я знал там каждый бордель.) Теперь половина города кишит беднотой, главным образом иммигрантами из Европы. В морозные ночи им разрешают ночевать в полицейских участках. У богатых горожан есть все основания бояться коммунизма. Здесь дела обстоят похуже, чем в Париже в 1871 году.
Эмма в ужасе, как и я. Но ее вывод чересчур решителен:
— Если не будет новой войны, то всех бедняков надо отправить на запад. Там ведь сколько угодно места?
— Да, но эти люди ничего не умеют делать.
— Тогда пусть помирают.
— Но это жестоко, среди них дети.
— Это ужасно. — При всем сочувствии Эмма держится твердой линии. — Настолько ужасно, что для них лучше было бы умереть.
— Может быть, лучше, чтобы о них позаботились?
— Твои соотечественники не отличаются добротой, папа.
На эти суровые слова мне нечего возразить.
Везенье мое продолжается. В гостинице нас ждала телеграмма от губернатора Тилдена. Не пообедаю ли я с ним в канун рождества в доме 15 на Грамерси-парк? Я телеграфировал согласие. Было еще приглашение для меня и Эммы пойти в театр с Джейми Беннетом. Принято.
Пока Эмма переодевалась к дамскому завтраку у Мери Мэйсон Джонс, у двери появился посыльный с причудливым сооружением из орхидей.
Я поставил цветы на круглый мраморный столик в центре гостиной и бездумно открыл приложенный к букету конверт. «Бледная тень истинной красоты» — таково было вдохновенное послание, причудливо выведенное петляющей рукой. Подпись привела меня в изумление: «Уильям Сэнфорд».
В эту минуту Эмма появилась в гостиной, укутанная в купленный утром шарф.
— C’est beau, n’est-ce pas, Papa?[31] — Она взглянула на букет; я протянул ей карточку.
— Извини, я открыл.
Эмма даже не посмотрела на послание.
— Ужасно вульгарно… орхидеи. Вульгарно, как и сам Сэнфорд.
— Ты знала, что это от него? — Я почему-то почувствовал облегчение.
— От кого же еще? — Не глядя, она швырнула карточку в огонь.
— Он очень самоуверен. Знает ведь, что ты практически обручена с Джоном. Я сказал ему об этом.
— Я… обручена? — Я знаю свою дочь: иногда она судит о вещах, пользуясь совершенно иной, необычной, для меня недоступной шкалой морали.
Я еще не рассказал ей о вчерашнем разговоре в баре. Теперь было самое время. Она внимательно выслушала. И расхохоталась.
— Бедный папочка! И подумать только, что тебе пришлось произносить все эти слова!
Я тоже рассмеялся: чувство абсурдности нас объединяет. Согласился, что в этой ситуации достоин сожаления именно я. Я провел свою жизнь, овладевая тонкостями французской расхожей морали, а теперь иду на дно под всей тяжестью американской.
— Я никак не могу представить себе эту страну твоей. — Эмма разглядывала орхидеи; она знает толк в цветах — до войны ей не раз приходилось советовать принцессе Матильде, что выращивать в ее оранжереях… До войны — в этих словах заключается наш Эдем, мир, навсегда сгинувший всего только пять лет тому назад.