— Ах, ты ведь знаешь, — услышал я смеющийся голос жены. — Наш Клаус — редкостный артист, он великолепно умеет вызывать жалость, когда захочет.
Я так ненавидел ее в эту минуту, что не мог на нее взглянуть. Вместо этого я уставился на горку, где хранится женина коллекция фарфора, горка эта стоит у нас слева от нашего большого смотрового окна, но не вплотную к стене, чтобы ее можно было обойти кругом и осмотреть все экспонаты со всех сторон. Главным образом жена собирает Челси, но есть в ее коллекции и Альт-Берлин — несколько недурных вещичек. Моему сердцу фарфор ничего не говорит, в лучшем случае я нахожу его приветливым, но жена моя от фарфора не стала приветливей, а стала только холодной и гладкой. Однажды я попытался внести в ее облик новые черты и с этой целью приобрел для нее на аукционе у Бёрнера китайскую безделушку, которая с первого взгляда бросилась мне в глаза, — очень старинную фигурку лежащего овна, покрытую глазурью нефритового оттенка, овна могучего и сокрушительно простого, без каких бы то ни было украшений. Жена эту фигурку оценила.
— Но знаешь, — сказала она, — это, разумеется, не фарфор, а керамика.
Тем не менее она согласилась терпеть этого овна в своей коллекции или, может быть, не рискнула его выставить, чтобы не обидеть меня. С тех пор погруженный в себя овен, чужеродный и грозный, покоится среди хрупких европейских чашечек.
Я вдруг встал и подошел к горке. Ключик торчал в замке, я открыл дверцы и достал овна.
— Ты что делаешь? — услышал я тихий и пронзительный голос жены.
— Я тоже артист, — сказал я, — вроде Клауса, разве что не такой редкостный.
Я все еще не глядел на нее, но знал, что она встала и, не спуская с меня глаз, стоит оцепенев, спиной к окну, за которым светится красное слово «Булле».
Я со всего размаху швырнул овна на пол. Пол нашей living-room выложен плиткой, и в том месте, где я стоял, не было ковра. Овен разлетелся на тысячу кусков. Если бросить на пол кусок глины, он не расколется, он буквально рассыплется. Овен не сломался, он превратился в кучку глиняной пыли, его вдруг-как бы это получше выразиться? — его вдруг просто не стало. Он исчез словно по волшебству.
И тут я взглянул на свою жену. Она продолжала стоять в оцепенении, левую руку она стиснула в кулак и поднесла ко рту. Теперь я уже не мог видеть, что у нее вообще нет подбородка. Еще мгновение она простояла в той же позе, потом торопливо вышла, позвякивая украшениями.
Я еще минуту разглядывал место, где стояла жена, потом снова перевел взгляд на глиняные крошки у своих ног и неожиданно засмеялся. Я сделал нечто давно уже осмеянное карикатуристами: я бил посуду. То обстоятельство, что моей посуде две тысячи лет, что она из китайского захоронения и упоминается в трудах по истории искусств, ничего не меняло: я вел себя как типаж с карикатурного рисунка.
Я пошел на кухню, взял веник, взял совок и смел кусочки в одно место. Потом я освободил коробку из-под сигарет и пересыпал в нее останки овна. Я пошел к себе в кабинет — там я и сплю — и запрятал коробку под книжками. Я принял люминал. Я не только стал сверхчувствительным, думалось мне, я не только обзавелся очаровательным маленьким неврозиком, переходящим иногда в тихое помешательство, я вдобавок еще начинаю становиться форменным истериком. Мне пришлось пережить несколько тягостных минут, прежде чем люминал подействовал.
Cadenza finale
Яблоки, желтые, желтые, желтые, красные: шафранный ранет — свежие и слегка пресноватые на вкус. Желтые, свежие, круглые. Желтое круговращенье. Прошел турникет: «Где здесь автоматы?» — «Да вон там». — «Спасибо!» Хмурый перрон кёльнского вокзала. Снаружи еле просачивается унылый, жидкий свет.
Когда бы я ни приехал в Кёльн, всегда одно и то же. Опустил в аппарат десять пфеннигов. Забыл снять трубку, и монета провалилась. Нельзя так волноваться, подумал я. Дурацкое солнечное круговращенье — хватит, довольно! Вернуться к реальности! Вот так. Я снова поднял трубку и потом только сунул в прорезь деньги. Не спеша, сосредоточенно стал набирать: семь, три, четыре, семь, шесть, ноль.
Жаль, что ей придется оторвать сейчас руки от клавишей и пойти к телефону. Руки одновременно на клавишах и руки, поднимающие телефонную трубку; руки, одновременно творящие музыку, и руки слушающие; вздор, в материальном мире нельзя игнорировать законы времени и пространства. Лишь в искусстве это возможно. Но во всяком случае, гаснущий звук и щелчок телефонного рычага могут слиться воедино, если она играет с педалью. (Неверно: стоит только убрать ногу с педали, и звук тут же исчезает.)
Итак, я стоял и слушал, как звенит телефон в ее квартире. Аппарат у нее в передней, на низком комодике, над которым висит зеркало. Длинные, прерываемые паузами гудки: вся квартира наполнена пронзительным звоном. На самой середине этюда! Шопен или, может быть, Бетховен? Да нет, дома она играет другое. Все официально признанное только в концертах.
Дома — запретное: Хиндемит, Шёнберг, Барток, и не слишком поощряемое: Дебюсси, Равель, Франк. И Черни, конечно.
Я оглядел свою шинель сверху донизу. Вещевой мешок лежал на полу телефонной будки. Третий долгий гудок прозвучал и затих. Я подумал: нет ее. Иначе давно бы уже взяла трубку. Как странно: телефон звенит в пустой квартире. Может, я неверно набрал номер? Я нажал на рычаг, услышал непрерывный гудок, монета выкатилась, я снова взял ее и опустил в третий раз: семь, три, четыре, семь, шесть, ноль.
Закрывая за собой дверь кабины, я почувствовал, что меня знобит. Не спал ночь. Нина в турне, подумал я. Перед вокзалом, как и всегда, незыблемо стоял собор. Скалистая, тупая громада. Ничего схожего со складчатым добродушием слона. Уж лучше бы разбомбили этот собор, а не церковь святого Гереона, святой Марии в Капитолии, св. Апостолов, св. Пантелеймона, святого, святого, святого… Я приехал из Берлина. Видел, как горел дом на углу Курфюрстендамм и Иоахимсталерштрассе. Воды не было, и дом, потрескивая, медленно догорал. В соседних домах все спали. Налет продолжался с полуночи до четырех утра. Командировка. Никак не мог найти поезд, чтобы выбраться из Берлина. Наконец сел на двенадцатичасовой в Кёльн. К Нине. Конечно, не было времени предупредить. Да и бесполезно. Либо она дома, либо в турне. А может, просто вышла что-нибудь купить? Но тогда был бы дома мальчик. Может, взяла его с собой? Декабрьское утро 1943 года. Я шел по направлению к Хоймаркту. Холодный, серый день. Воздух, пропитанный туманом, ватный воздух, ласковый воздух, нежное западное дуновение, воздух Нины. «Tombeau de Couperin»[117]. «Ах, лето, лето», — ободряюще сказал Нине Доле, когда они, дыша зимним воздухом, шли по Кёльну. Неплохая пародия на Голсуорси. Прежде она всегда заходила за ним в школу живописи.
На св. Мартине не было шпиля. Вспомнил: однажды зашли туда с Ниной. Она хотела показать мне церковь. Но Нина ходит в церкви и потому, что они церкви. Вошла и помолилась. Небольшое темное помещеньице под огромной башней. Мистическая ячея под романским нагромождением камня. Войти бы сейчас и помолиться, что застану Нину. Странно, я могу молиться, хотя и ни во что не верю. И ведь чаще всего помогает. Но сейчас нет времени. Сейчас — прямо к ней: Хоймаркт и оттуда на шестнадцатом трамвае.
(Не люблю, впрочем, испытывать действенность молитвы, когда все слишком неопределенно. Поймав себя на этой мысли, понял: не верю по-настоящему, что Нина в городе. Но тут же спохватился: здесь она. Здесь! Здесь! Внушить себе желаемое — значит приблизить его к выполнимому и, что важнее всего, не поддаться страху. Вроде бы воздействовать на судьбу. Подобные процессы в коре головного мозга — аналоги молитвы. Сродни суеверию. Суеверие и есть вера безбожников. Другие поступают иначе. Доле, никогда не говоривший о религии, всегда носил в кармане четки.)
Шагов за двадцать заметил идущего мне навстречу унтер - офицера и быстро вытащил руки из карманов. Слава богу, проследовал без дурацких замечаний. Все-таки пришлось козырнуть этому идиоту. Уф, пронесло! Трамвай подошел почти тут же. Устроился на задней площадке, оттуда прекрасный обзор, всю дорогу смотрел не отрываясь.