Споткнулся я на проблеме сфер повествования. В этой истории их три. Первая — сфера писателя, то есть моя собственная; она обнаруживает себя в таких простых фразах, как «подумал Франц Кин», «думал Франц». Даже такая маленькая часть фразы, как эта, предполагает наличие кого-то, кто знает, о чем думал Франц Кин. Вторая, самая обширная, — сфера самого Кина; он не только носитель действия, но и относящихся к нему размышлений. И наконец, существует еще и третья инстанция, регистрирующая происшествие, — класс. Расположить эти три поля повествования таким образом, чтобы они друг друга покрывали, мне не удалось; и я думаю, что такая попытка и не может удаться, разве только если применить совершенно иные способы воссоздания материала.
Почему же вы ими не воспользовались? — могут меня спросить. Да, почему? Потому что линейный метод, при всех его недостатках, в данном случае показался мне наиболее подходящим. Мне хотелось во что бы то ни стало вытащить на свет божий эту «фотографию на память»: «Класс с учителями».
Рексу и штудиенрату Кандльбиндеру не положены собственные повествовательные сферы. Они только объекты наблюдения, и это дает им то небольшое преимущество, что некоторые читатели могут думать, будто по отношению к Рексу и учителю совершается вопиющая несправедливость. Сам я этого не считаю, но сознаюсь, что и спустя более пятидесяти лет все еще пристрастен в своем суждении. Рассказывать, вспоминать — дело всегда субъективное. Что вовсе не значит-неправдивое.
Самой трудной задачей оказалась верная передача мыслей и речи Кина и его одноклассников. Здесь надо было прибегнуть к словам и оборотам баварских школьников конца двадцатых годов и правдоподобно, а не как остроты, включить их в прозу. Так как я родился и вырос в Мюнхене и потому говорю по-баварски, напрашивался выход — изготовить этакий образчик диалектной литературы, но на это я не мог решиться. Я старался исключить все словечки нынешнего жаргона, что далось нелегко, ибо, поскольку тогда их у нас не было, пришлось отказаться от превосходного словарного запаса новейшей идиоматики. Я охотно позволил бы Кину говорить о Рексе как о «субъекте» или «фрукте», об учебной методе «слабака» Кандльбиндера как о фигне», а класс привел бы к единодушному мнению, что Конрад Грайф вел себя как «пижон». Но тогда мы не знали этих замечательных метких выражений, и потому мне надлежало придерживаться словарного запаса своей юности, из жаргона которого, кстати, многое обрело известную долговечность. Я пытался окрасить повествование в тон среды, в которой оно разыгрывается, по возможности незаметно. Для этого достаточно нескольких брызг. Язык, я убежден, всегда обновляется за счет разговорной речи. Живая литература ищет свои трудные пути между литературным языком и просторечием. Требования, которые я сам себе предъявляю. Удалось ли мне их выполнить? Не знаю. Я действительно не знаю. Но как бы то ни было, пусть мои читатели знают, чего я хотел.
*
Я благодарю госпожу д-ра Гертруду Марксер (Кихльберг) за
дружескую помощь в воссоздании описанного урока греческого.
*
Рукопись начата в мае 1979-го, закончена в январе 1980-го.
Берцона (Балле Онзерноне)А. А.
Любитель полутени
1
Сегодня мать что-то чересчур долго собиралась в дорогу; долгие сборы как-то не вязались с ней, она всегда была такой быстрой; в свои семьдесят три года она все еще казалась той же энергичной, решительной маленькой женщиной, какой он ее помнил всю жизнь. Лотар Витте должен был бы обратить внимание на эту ее странную медлительность, но он не обратил, и только к вечеру, незадолго до того, как произошло это несчастье под Баррентином, суждено ему было узнать, почему мать вопреки ее обычаю в то утро замешкалась в доме. Наконец она появилась на крыльце и пошла по садовой дорожке своей виллы во Фронау к «опелю», где Лотар, уже четверть часа назад уложивший в багажник их чемоданы, ожидал ее в какой-то досадливой полудреме. Он сидел и тупо смотрел на застроенную виллами и утопающую в зелени улицу, на серый, унылый дом, где он жил до конца войны и где его мать обитала до сих пор — теперь она большую часть дома сдавала, — и ясно сознавал, что он смотрит на годы, связанные для него с Мелани, не испытывая при этом особого волнения; вот уже несколько лет, бывая наездами в Западном Берлине, он мог спокойно навещать мать и бродить по этому дому, не опасаясь, что в памяти вновь встанет образ Мелани и он бросится сломя голову прочь, как бывало с ним в первые несколько лет после того злосчастного утра в октябре 1947 года, когда Мелани так внезапно и бесследно исчезла. Теперь, через четырнадцать лет, это перегорело — очевидно, перегорело, раз Лотар мог спокойно подремывать в машине, ожидая мать, вместо того чтобы сразу запустить мотор и рвануть с места. Но он был далек от такой мысли, вообще давно уже был далек от мыслей о Мелани и давно уже перестал упоминать ее имя, беседуя с Рихардом Брамом, ее мужем; в один прекрасный день они оба, не сговариваясь, покончили с ее культом, перестали чтить память исчезнувшей навсегда, и ее тень — такая прозрачная и легкая, какую могло отбрасывать только ее хрупкое смуглое тело, всегда облаченное в легкие ткани любимых ею светлых, чистых, блеклых тонов, — возникала перед ними только тогда, когда им нужно было обсудить что-либо, касающееся детей. В таких случаях озабоченный Брам приезжал из Ганновера в Гёттинген и подолгу советовался с Лотаром. Дети были трудные, причиняли кучу забот и расходов, они с Брамом перепробовали много школ, но толку не добились. Дети были их общей мукой. Впрочем, с некоторых пор все это кончилось-дети выросли и жили теперь сами по себе, — так что и эта сторона дела отошла в прошлое. Но даже о детях не думал Лотар Витте в то утро. Если не считать тех минут, когда в памяти всплывала вчерашняя чрезвычайно неприятная сцена в приемной профессора Тилиуса — а Лотар уже наловчился гнать от себя это воспоминание, — то утро вообще выдалось удивительно спокойное, и нарушало гармонию разве только мучительное желание выпить, терзавшее Лотара. А поскольку мать все еще возилась со сборами, то он наконец не выдержал и отхлебнул коньяку из фляжки, лежавшей в ящичке для перчаток. Спиртное подействовало почти мгновенно; ему вдруг открылась привлекательность совершенно пустынной улицы, затененной сплошной зеленой кровлей, мостовой из серовато-синих каменных плиток, ничего не отражавшей и не пересеченной ни единой тенью, будто не имевшей отношения ни к чему иному, кроме самой себя, — сухой и чистой мостовой поселка Фронау на окраине Западного Берлина, покоящейся под мощной защитой крон, закрывших небо.
Наконец мать вышла из дому; прижав локтем перекинутый через руку плащ и держа в той же руке потертую кожаную сумочку и перчатки, она торопливо направилась к машине. Маленькая, худощавая, в строгом темно-сером костюме, она держалась подчеркнуто прямо. Типичная пруссачка, подумал Лотар, протягивая руку, чтобы открыть ей дверцу, и глядя, как быстро и решительно шагает она по дорожке; прежде чем подойти к машине, она не забыла привычным движением захлопнуть за собой калитку. Мать, видимо, чувствовала себя слегка виноватой — ведь она заставила сына ждать, — что придавало ее лицу выражение еще более высокомерное, чем обычно; так было всегда, когда она теряла уверенность в себе. «На самом деле она вовсе не высокомерна, — подумал Лотар, — это только кажется, потому что она такая маленькая и подтянутая, да и нос у нее, будто она родом из аристократического семейства фон Квитцов или фон Коттвиц, а отнюдь не отпрыск простого сельского священника из Хавельской низины; а уж рот и вовсе — четкий и сжатый, как девиз в родовом гербе». «Точь-в - точь такой представляешь себе вдову прусского подполковника», — обычно говорили друзья Лотара после того, как их знакомили с ней, на что тот сухо возражал, что сам Подполковник, его отец, напротив, отнюдь не был похож на пруссака. «А на кого?» — бывало, вырывалось у кого-нибудь, и Лотар иногда вытаскивал фотографию, на которой отец был снят на польском фронте, незадолго до боя под Шамотулами в сентябре, где он и погиб, — крупный расплывшийся мужчина, настолько похожий на Лотара, что спрашивавший уже смущенно глядел на фото. Почему-то было неприятно видеть постаревшего Лотара в форме старшего офицера, с явным раздражением глядящего куда-то в сторону. Война ли была тому причиной, проступок ли какого - нибудь солдата или просто непогода, но старый Витте, по непонятным причинам оставивший одного-единственного сына - Лотара, — незадолго до своей смерти смотрел на то, что преподносила ему жизнь, точь-в-точь так, как Лотар подчас мог смотреть на кого-нибудь из своих друзей: с холодным, осуждающим интересом.