Он услышал колокольчик служки и вновь механически сотворил крест над дарами. «Господи, — подумал он, — сейчас начнется претворение, а я к нему не готов, потому что этот человек все еще не отпускает меня». В его ушах снова зазвучал тот же голос: «Она оторвала кукле голову. А я за это ударил ее в лицо. Но кто ударит меня? И кто ударит того, кто ударил меня? Почему бог не перестанет нам все прощать? Ведь так все и пойдет. Кончится тем, что удар нанесут самому богу».
«Сейчас хлеб и вино претворяются в плоть и кровь, — думал он, — но могу ли я с их помощью даровать прощение грешникам?»
«Упали первые капли. Вот почему дерево так шелестело. Из него и вышел призрак. Призрак дождя. Скорей накинуть плащ на папу. Нет, просто так листья не держатся. Придется связать черенки и проткнуть их травинкой. Вот, теперь держатся. Надо ехать поскорей, как в тот раз, когда мы бежали от солдат. Тогда вдруг объявился папа. Он еще был в форме. Быстрей, лошадка, быстрей! Нам пора домой. А мы уезжали все дальше и дальше от дома. Плохо, что мама больше с нами не живет. Я принесу папе этот кусок известки в плаще. У него голова как у человека. Папа опять станет веселый и засмеется. Поведет ли он меня сегодня есть мороженое? Но мне нельзя прийти домой в мокром платье. Постою у входа в подвал, пока не кончится дождь. Только у самых дверей. Заходить дальше я боюсь. Мало ли что там может быть».
Девочка, светлая и тоненькая, остановилась в дверном проеме, расчищенном от обломков, и ждала, пока кончится проливной дождь, который уплывал по небу вместе со свинцово-серыми облаками. Известковую куклу и деревянную тележку она прижимала к груди.
Бурный прибой претворения увлек его за собой. Вот-вот волны выбросят его на берег. Свершилось. Трижды прозвучал колокольчик служки, прежде чем священник преклонил колено и обеими руками поднял остию.
«Она оторвала кукле голову. Она так углубилась в свое занятие, она даже не сознавала, что делает. А я из-за этого осквернил ее лицо. Мне нет прощения!»
«Тогда зачем вы пришли ко мне? Только чтобы сказать это? Вас обуяла гордыня, в своей гордыне вы даже вообразили, будто милость господня не может объять и ваш грех. А впрочем, вы правы, я не могу отпустить вам грех, коль скоро вы сами не хотите прощения».
«И тогда он ушел. Этот житель развалин, этот переселенец, вообразивший, будто господь избрал его, чтобы свершить чудо и разорвать нескончаемую цепь греха и искупления, оставив на нем его вину. У него был смятенный от ужаса взгляд, такими, наверно, были и глаза его дочери, когда он ударил ее. Ему, именно ему, я должен был навязать прощение. Я должен был бежать за ним хоть на край света и умолить его принять от меня прощение. Раз в жизни, — думал священник, — я увидел перед собой человеческое лицо. Увидел, но не признал. Я не признал его. Я недостоин здесь стоять. И однако же сегодня я вновь служил литургию. Недостоин служить. Литургию».
Голос его стал беззвучным, когда он в третий раз преклонил колено и воздел чашу с дарами.
— Это чаша крови моей, нового и вечного союза, это тайна веры, — произнес его беззвучный голос в тишине церкви, но лицо его вопияло: «Почему ты бьешь нас, о господи?»
Вместе с шефом в Шенонсо
Шоферу господин Шмиц заказал на первое «Terrine du Chef». «Вы ведь не откажетесь от супа, Иешке», но, к их общему изумлению, на стол подали блюдо с холодной закуской: копченой ветчиной, колбасой и паштетом из гусиной печенки; гарсон, которого подозвал доктор, слегка пожав обтянутыми фраком плечами, пояснил на ломаном немецком, что это и есть требуемое. «Terrine, — рокотал господин Шмиц. — Да я мог бы поклясться, что это суп!» Ни один из троих — ни господин Шмиц, ни доктор Хониг, ни шофер — не говорил по-французски; французский был серьезным пробелом в образовании доктора, но, приглашая его с собой, господин Шмиц великодушно изрек: «Это не столь важно, французский рынок нам ни к чему, ткани у них у самих великолепные, на рекламу нашу они не клюнут». (Слово «реклама» он произнес на английский лад.) Однако сейчас, вспомнив об оказанном ему снисхождении, доктор Хониг болезненным уколом ощутил свою неспособность помочь шефу.
Иешке, сухопарый и смуглолицый, типичная картофельная душа, окинул блюдо мрачным взглядом, но, отведав одно-другое, признал, что ливерная колбаса превосходна; заявление это ввиду обычной неразговорчивости Иешке заслуживало внимания, оно позволило господину Шмицу больше не сдерживать свой аппетит и снять с закуски пробу; он и доктора Хонига призвал помочь Иешке, но Хониг предпочел дожидаться своих виноградных улиток, а покуда их не принесли, наблюдать за сотрапезниками: за чопорно вытянувшимся Иешке, который, не расстегнув ни единой пуговицы на своей форменной тужурке, с размаху втыкал вилку в очередной ломтик, и за упакованным в тугой упругий жир Шмицем — чуть ли не лежа на тарелке, он почти без умолку, однако вполне удобопонятно витийствовал, что не мешало ему быстро и со смаком поглощать пищу; впрочем, не то чтобы он был толст-в такую примитивную формулу господин Шмиц не укладывался, — просто это был человек, который годами исправно питал себя, и только всем наилучшим, а это, как считал доктор, отнюдь не то же самое, что набивать брюхо. Между прочим, уже на пороге «Анн де Бойё» господин Шмиц спросил доктора, не пострадает ли его классовое достоинство от того, что с ними за один стол сядет шофер, и Хониг ответил, что это, пожалуй, серьезное посягательство, но он, так и быть, это выдержит. Господину Шмицу можно было и даже требовалось отвечать иронически, он не выносил льстивого поддакивания — «мне не нужны подбрехунчики», — и это делало общение с ним терпимым, хоть и несколько утомительным.
Подкрепившись, они через Орлеанские ворота покинули Париж в машине господина Шмица; доктор Хониг сидел впереди, рядом с шофером, господин Шмиц сзади, один; обивка была кожаная, бледно-лимонного цвета, а там, за безосколочными, тщательно протертыми синтетической губкой стеклами, лежал «обшмыганный», по меланхолическому замечанию господина Шмица, Париж. Вчера, в Версале, он пришел в неистовство, увидев, в каком состоянии находится дворец.
— Ну знаете, просто недопустимо, такую вещь и так обшмыгать, — кипятился он.
Он так и сказал о Версальском дворце — вещь. Доктор пробормотал что-то об изыске, который придает патина, но господин Шмиц не принял возражения.
— Какая там еще патина, — бушевал он. — Просто дерьмо! Если им действительно важно не потерять свое прошлое, пусть хранят вещь в том виде, в каком ее задумал Людовик Четырнадцатый, то есть новешенькой, пусть она сверкает, будто ее построили только вчера.
«Ах, вот оно что!» — воскликнул про себя доктор, тут же представив сверкающие фабрики господина Шмица в Крефельде; и хотя аргументация патрона до того обезоруживала, что и сказать-то было нечего, все же, поскольку возражение требовалось, он промямлил несколько замечаний насчет природы прекрасного, неизбежности износа, а также нечто по части эстетики и истории.
Но господин Шмиц оставался неколебим.
— Может, вам это и правда кажется красивым так, как есть, но лишь потому, что вы не способны представить себе все это новым.
И он принялся выкладывать, что знал — а знал он много — о технологии покраски домов во времена позднего барокко; доктор только диву давался.
«Это все-таки забавно», — размышлял он, между тем как Париж уходил вдаль. Франция глазами немца, немецкого «чудо»- строителя, вот он одиноко сидит позади него в глубине сверкающей черной машины, на кожаном сиденье бледно-лимонного цвета, одинокий не только сейчас, нет, вообще окруженный некой неуловимой аурой одиночества, которое он явно переносит с трудом, ведь он и доктора взял с собой на затянувшийся уикенд лишь потому, что нуждается в обществе. В основном поэтому.
— Поехали, а? — предложил ему господин Шмиц. — Наши торгаши пусть сидят дома, а мы с вами устроим себе на недельку хорошую жизнь.
Однако доктор Хониг понимал, что господин Шмиц выбрал его в спутники вовсе не потому, что находил его симпатичнее других людей из своего «оперативного штаба». Патрон отлично сосуществовал с теми, кого называл «торгашами», но, предпринимая поездку к очередному собору или замку, он охотнее брал с собой тех сослуживцев, которым платил за то, что они знают толк в искусстве. («Лишь по штату», — протестовал обычно доктор, разворачивая перед шефом плакат, нарисованный Уэги, а шеф ему на это: «Вам и положено больше разбираться в искусстве, чем мне». Впрочем, совсем отучить господина Шмица разглагольствовать об искусстве было не в его силах, равно как и воспретить своим коллегам — как «торгашам», так и ведущим инженерам — называть себя «искусственный мед».) Нет, господин Шмиц отнюдь не считал его приятнее или неприятнее других своих приближенных, просто господин Шмиц был одинок, но плохо переносил одиночество, он не имел друзей, но нуждался в обществе; друзей не было, были служители: кто при машине, а кто при искусстве, — и он воспитывал в них спорщиков, ибо в мире, где поддакивают твоим мыслям и делам, успех невозможен. Когда же ты так преуспеваешь, как господин Шмиц, ты приговорен к одиночеству в глубине своего лимузина.