Илья Лавров
Девочка и рябина
Подшитые валенки и дон Диего
Алеша Северов, голый по пояс, ватой стер грим с лица и повернулся к двери. В театре было тихо — актеры разошлись. В безмолвии только слышались гулкие шаги: одевальщица Тася уносила костюмы.
На столиках валялись пустые коробки от пудры, баночки вазелина, клочки ваты, испачканные гримом. На спинки стульев брошены разноцветные бархатные камзолы, черные плащи. На большой стол свалены широкополые, с перьями шляпы, мешочки с монетами из жести, деревянные кинжалы, бутафорские кубки, шпаги, грязноватые свитки с сургучными печатями.
В открытые окна пахло конфетами от цветущих лип, доносился шум речки. Листья, шелестя, текли и текли мимо окон. И все же такая была тишина, что слышалось — бабочка трещала крылышками о стену, оставляя пятна пыльцы. Даже мерещился чей-то шепот в аллее — такая была тишина. Даже раздавался легонький всплеск: лягушки шлепались в ямки, налитые жидкой луной.
Не верилось, что недавно комната шумела — актеры поздравляли друг друга с началом отпуска.
Северов раскурил папиросу. Дым ударился о зеркало, заклубился облачком. Сквозь него виднелись в зеркале русые лохматые волосы, серые задумчивые глаза, опушенные длинными ресницами. Левая щека была обрызгана маленькими, похожими на веснушки родинками. В редких пушистых бровях розовел плохо стертый грим.
Положив папиросу на спичечный коробок, Северов надел рубашку, задумался.
Вошла пухлая, румяная Тася, стала развешивать костюмы на деревянные плечики.
— Неужели уезжаете, Алеша? — вздохнула она.
— Уезжаю, Тасенька. — Северов зажег погасшую папиросу. Голос его, интонации были мягкие, тихие.
— А куда, если не секрет?
— И сам не знаю. Актерские пути неожиданны. Все дороги лежат передо мной. Куда толкнет судьба — туда и помчит поезд…
— Ой, как интересно! Сколько вы повидали, поездили! Я тоже хочу быть артисткой. Даже во сне видела, будто играю Бориса Годунова. Приснится же!
— Ты думаешь, в театре легко и весело? — удивился Северов.
Перед ним возникли дороги, по которым рассеял все свои двадцать пять лет жизни. У него не было родного города — Якутия, Крым, Волга, Сибирь… да где только не пришлось пожить! Беспокойный отец — он был режиссером — даже умер в вагоне. И похоронили его в далеком туркменском городе Кизыл-Арвате.
— Если бы вы знали, как жаль, как жаль, что вы уезжаете, — звучал наивный голосок Таси.
— Уеду я, приедет другой — лучший! — ответил бодро Северов, складывая грим в потрепанный чемоданчик. — Не поминай лихом! — Он улыбнулся, нервной рукой пожал Тасины, в ямочках, пальцы и ушел.
В коридоре все лампочки, кроме одной, выключены. У столика, под телефоном, сердитый морщинистый старик Голобоков курил махорку. Он, словно у костра, в облаке дыма. Несмотря на лето, Голобоков в валенках.
Северов постучал в дверь женской гримировочной.
Юлинька Сиротина звонко крикнула:
— Я сейчас! Минуточку!
Северов любил театр ночью. Беззвучно, пусто. Из сумрачного зала распахнуты двери в темное фойе, где по лоснящемуся паркету косо расстелены полотнища лунного сияния. На полотнищах тушью нарисованы косые тени пальм в кадках. Сбоку в огромные окна лучился такой большущий прожектор луны, точно она припала к стеклу.
В зале тепло и душно — недавно дышала толпа. Даже кое-где попахивает духами. Занавес раздвинут. На сцене, вычерчивается испанский дворец из фанеры. При тусклом свете он грустный, игрушечный. Огни погашены. Потрескивают в тишине стулья. На балконе загустел мрак. Скорбны и задумчивы подмостки и зал без актеров и зрителей, без шума и света…
Алеша сел под грузным балконом. Прислушался. В глубине сцены что-то грызла мышь. Может быть, пухлую щеку лепного амура на спинке кресла или бутафорскую ножку царского трона?
Что-то прошуршало, как плащ испанца, звякнула шпага. По «мраморной», из досок, лестнице спустился Голобоков, звякая ключами, шурша старым пиджаком. Растоптанным, подшитым валенком отодвинул кресло, обтянутое алым шелком, и поплелся в покои дона Диего. Двустворчатая золотисто-кружевная дверь взвизгнула огородной калиткой.
Три года Северов играл на этой сцене. Сколько радости и огорчений видела она! Алеша ослабил на вороте украинской рубахи красный, с кисточкой шнурок: трудно стало дышать. Оглядел большой зал, услышал тишину. Почему-то подумалось: «Вот уеду, и все забудут. Так и в жизни. Умрешь — и как будто не жил. Никакого следа».
Он вздохнул, облокотился на спинку переднего кресла, зажал голову руками.
За декорациями опять звякнули ключи, и донесся хриплый голос Голобокова:
— А чего они видели-то?
— Как это чего? — возразила Тася.
— Они жизни-то и не нюхали, — сердился Голобоков, двигая стулья. — Со сцены — домой, а из дому — на сцену. Протрусят по улице в шляпах — вот и все их касательство к жизни!
— Ну уж вы скажете! — сердилась и Тася.
— А как мы живем, что за Иваны — это для них темный лес. Иногда представляют колхозников. Смотришь — все будто так, а присмотришься, — так, да не так! Где-то около, а не в точку. Все украшено! Не жизнь, а ровно бы ребячья елка с побрякушками… И ты не суйся на сцену. Какая из тебя артистка? Взялся Вавила за вилы, а надо бы, как Ипату, за лопату. Иди на учительницу. От учительницы польза!
Что-то упало, загремело, голоса гулко отдавались уже в коридоре.
Северов нахмурился, стайка родинок на щеке едва заметно дрожала.
Нет, вон из этого театра! Вон! Здесь даже простой сторож задирает нос перед актерами! Смотри ты: «жизни не нюхали»! И режиссура под стать этому сторожишке! Весь последний год почти ничего не играл. Мелочь какую-то совали, щелкал ее, как семечки. А две приличные роли завалил из-за горе-режиссеров. Нет, хорошо, что свернул свою палатку и снялся с бивака.
Он быстро пошел за кулисы.
Открыв прибитый к стене красный ящик, Голобоков проверял скрученный в колесо брезентовый шланг.
— Значит, ничего мы не нюхали?! — голос Северова прозвучал в тишине резко.
Голобоков смущенно поцарапал подбородок и попробовал засмеяться.
— Да так это я… Нечего делать, ну и мелешь чепуху.
— Вот именно!
Но тут появилась Юлия Сиротина, тоненькая, в белом пыльнике, с чемоданчиком. Северов вышел за ней.
Рассвет застал их среди поля. Бумагой шуршали узкие, как сабли, кукурузные листья.
Затлел восток.
Алеша и Юлинька остановились под громадным тополем. Он рос один среди безбрежного поля.
Кавказский хребет, от Казбека до Эльбруса, виден был четко и резко. Желтая луна висела над темными горами.
Алеша погладил вьющиеся белокурые волосы Юлиньки, ладонями сжал ее голову. Рассматривал золотисто-карие глаза, свежие некрашеные губы. Дрогнул плечами, словно замерз, улыбаясь, тихо сказал:
— Вот сейчас я смотрю в твое лицо, а через несколько часов уже никогда не увижу его.
— Не говори, а то я расплачусь, — улыбнулась и Юлинька.
Алеша поцеловал брови, ресницы, теплые пухлые губы. От них остался привкус грима. От волос, после парика, припахивало бензином…
— Ты понимаешь, что эта минута на всю жизнь? — он все сжимал в ладонях голову Юлиньки, все смотрел в ее глаза.
— Понимаю, — серьезно шепнула она.
Серые горы уже стали бледно-лимонными.
— И сколько бы я ни жил, я буду видеть одинокий тополь, и эти горы, и твое лицо.
— Может быть… Может быть… — Юлинька была задумчива.
— Зачем мы встретились? — Северов помолчал и нерешительно произнес: — И зачем расстаемся? — и опять помедлил, наверное ожидая ответа.
Но Юлинька молчала, строго глядя в его лицо, как бы стараясь что-то понять.
— И знаешь, что страшнее всего? — Алеша не сводил задумчивых глаз с гор, а они из лимонных уже превратились в розовые.
— Что? Что? — допытывалась Юлинька.