Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Не в силах найти подходящее слово, чтобы выразить внутреннее смятение, он умолкает. Нить обрывается, и мысли теряются в сумятице чувств. Екаб тщетно пытается поймать их, снова нанизать на общую нить, но ничего не получается… Подушка жесткая и горячая, как раскаленный камень, а лоб саднит от холодного пота.

Лиене тоже не спит. Наконец светает, на крышах розовеет отсвет зари. Оба встают, молча одеваются и угрюмо расходятся в разные стороны.

Когда Эрнест выходит из своей комнаты завтракать, оба встают из-за стола ему навстречу. Стараются не глядеть и все-таки сразу видят худое, серое лицо, покрасневшие от бессонной ночи глаза с темными кругами под ними. Видят тихую печальную улыбку на лице брата.

— Ты, брат, болен, — начинает Екаб и сам пугается — так сухо и неискренне звучит его голос. — Сидячая работа и городская пыль не по тебе. Поезжай на юг…

Лиене стоит рядом, опустив глаза, но и она кивает в знак согласия. Екаб говорит долго, повторяясь и запинаясь. Под конец начинает даже горячиться, словно сердясь на что-то. Эрнест только раз поднимает голову и смотрит в лицо брата. Но когда тот кончает, он качает головой. Улыбается и опять качает головой.

— Пустяки!.. — говорит он. — Пока еще не так страшно. У меня хороший врач… Надо начать аккуратно принимать лекарство… Запрягай-ка лошадь.

Он поворачивается и уходит укладывать вещи.

— Нет, все-таки… ну как же так… — Екаб делает шаг вслед за ним.

Эрнест оборачивается.

— Ничего, все обойдется. Прошлой ночью я все обдумал… Запрягай лошадь.

Екаб и Лиене переглядываются. Переглядываются, краснеют и отворачиваются. Обоим кажется, что они заметили блеск тайной радости в глазах друг у друга.

Екаб идет запрягать.

1903–1909

РАССКАЗ О МЕРТВЕЦЕ

Бывший помощник волостного писаря осторожно раздвинул дерн, чтобы не обломать белый шиповник, который расцвел на его могиле, среди вейника и полыни, и вылез наверх. Прежде всего он как следует потянулся, желая расправить слежавшиеся за два года кости — все, что осталось от его некогда долговязой сухопарой фигуры, — зевнул, а затем, усевшись верхом на покосившийся крест, стал греться в лучах луны. Сквозь кусты кое-где виднелись изжелта-белые гладкие кости скелетов. Все это были мертвецы, с флегматичной неподвижностью сидевшие на своих крестах или могильных холмиках. Иные, кто помоложе и порезвее, спустились с горки и, засев в придорожных ивах, пугали прохожих.

В кустах запел соловей. Потревоженный в своих размышлениях, помощник писаря передернулся.

— Мерзкая птица. — проворчал он и провел иссохшей локтевой костью по лбу, на котором от лунного зноя выступили крупные капли пота, — ни днем, ни ночью не дает покоя. Придушить бы.

Длинные фаланги пальцев стали судорожно сжиматься, точно готовились осуществить это намерение. Но соловей, как видно, усовестился и вскоре умолк. Помощник писаря неподвижно сидел на кресте, грелся в лучах луны и думал свою долгую, как сама вечность, думу. Через некоторое время он услышал подле себя странные звуки; казалось, будто чья-то шея трется о высокий крахмальный воротничок новомодной рубашки. Помощник писаря сердито обернулся и увидел своего соседа, бывшего старосту из имения. Тот сидел, сложив руки на коленях. Желто-серые кости тускло поблескивали в зарослях репейника и крапивы, — там, где лет тридцать — сорок тому назад вырыли ему могилу: Староста кивнул помощнику писаря и оскалил зубы, — это должно было изображать улыбку.

— Добрый вечер, — поздоровался он с соседом и повернул голову. Теперь помощник писаря понял, что это хрустели шейные позвонки старосты. — Правильно сделал, что вылез. Молодому человеку потребен свежий воздух. Да и луна сегодня пригревает знатно.

Помощник писаря не ответил ни слова, только сердито фыркнул, раздвинул дерн и полез обратно в могилу. Он с самого начала не мог ужиться с соседом. Помощник писаря был человек образованный. Его крайне раздражали и старомодный выговор, и болтовня старосты. Старик не давал ему думать. Однако сегодня в могиле что-то не лежалось: темно, сыро, холодно, сон нейдет и невозможно забыть, до чего тепло там, наверху, под лучами луны. Вскоре он снова вылез наверх. Флегматичный староста сидел все в той же позе и клевал носом, но стоило показаться писарю, как он тут же встрепенулся.

— Так-то разумнее. — Староста кивнул головой и при этом снова хрустнул шейными позвонками. — Успеешь еще выспаться. В летнюю пору день-то, он долог. Присаживайся, сынок, все равно бежать тебе некуда.

Насупившись, помощник писаря уселся на крест.

— Удивляюсь я, староста, — какой же ты зуда. При жизни ночами не спал — сам бегал и людей гонял — и после смерти покою не даешь.

Староста даже чихнул от радости, что его молчаливый сосед наконец заговорил, но сдержался и равнодушно спросил:

— Чем же я тебе досаждаю?

— Ну что ты вечно пристаешь ко мне? Почему ты мешаешь мне размышлять?

— О чем же ты все время размышляешь?

— О чем размышляю, тебе того не понять. И не стоит с тобой о таких материях разговор заводить.

— О каких таких материях?

— Эх! — И помощник писаря сердито фыркнул. — Да ты пойми, что размышляю я, что мои размышления… Что я размышляю… Да что тут говорить. Разве тебе, дурню, уразуметь…

— Говори, выкладывай, все равно тебе от меня покоя не будет.

— Видишь ли, об этом размышлять я стал с первой же ночи, как меня тут зарыли. Боюсь только — не успею докончить эти размышления — времени не хватит.

— Ох, и долгие же твои размышления, — заметил староста, и в его скрипучем голоске прозвучало нечто вроде насмешки. Он снова чихнул, потому что недавно, лет этак пять тому назад, схватил насморк, когда в новогоднюю ночь бродил привидением по старым помещичьим ригам.

— Дума эта долгая, подольше самой вечности, — продолжал помощник писаря, не слушая старосту. — И охватывает она подряд все двадцать два года моей жизни — каждый день, каждый час, каждую минуту. О каждой минуте своей жизни я должен размышлять по два года, если не больше, и чем меньше я размышлял о ней, пока был жив, тем дольше приходится размышлять теперь. В ту пору мне казалось, что дни моей жизни никак не связаны между собою, что каждый день приходит сам по себе, со своими горестями и заботами. А теперь я понимаю, что это вовсе не так. Одна минута цепляется за другую, как звенья цепи, и мысль об одной сплетается и связывается с мыслями о другой и третьей минуте. И вот так, сплетаясь и связываясь, они тянутся все дальше, словно нити бесконечной сети. Каждая минута — лишь следствие предыдущей… нет, следствие тысячи прошедших минут и причина тысячи будущих… И в жизни своей человек никогда не стоит особняком — бесчисленные нити связывают его с другими людьми, и, стало быть, мысли о себе превращаются в мысли обо всем человечестве. Какой-то запутанный клубок, в котором не найти ни начала, ни конца. Непонятно даже, с чего начинать: со своего рождения, или со смерти, или с сотворения мира… Некоторые вон говорят, что начало было задолго до сотворения мира. Вот тут и разберись… А все же надо продумать и понять прожитую жизнь целиком, до последней мелочи. Одна беда — ну, какое у помощника писаря образование! Если б я изучал логику, то давным-давно открыл бы систему, с помощью которой можно разложить по порядку все минуты и все события моей жизни, и в скором времени я додумал бы эту распроклятую думу до конца. А так…

Внезапно он умолк и подозрительно взглянул на старосту: помощнику писаря показалось, что старик смеется. Но хитрый староста отвернулся, сделал вид, что пристально смотрит в ту сторону, где над кустами проскакала на лопате Трина Сикснене наводить порчу на соседскую скотину.

— Вот эту самую систему я и обдумываю уже два года, а ты постоянно мешаешь, перебиваешь меня, не даешь мне сосредоточиться…

От досады он проглотил последнее слово; теперь сомневаться было нечего, староста явно смеялся. Помощник писаря от злости хотел было шмыгнуть обратно в могилу, но староста его остановил:

40
{"b":"222473","o":1}