— Нет, сударь…
Жан Морен посмотрел теперь на опущенные веки и тонко очерченные губы господина Пирсона, из которых так легко лилась благозвучная речь.
Господин Пирсон заложил ногу на ногу.
— Это была, скажем, фактическая, логическая сторона вопроса. Если говорить деловым языком, вы сперва прибегаете к предложениям и угрозам. Когда же они не помогают — а они никогда не помогают, — начинаете упрашивать. Надо признать, что это самая неприятная сторона дела. Порою это становится даже очень неприятным. Больная жена, двое-трое, а то и четверо маленьких детей, старики родители… Удивительно живучи эти старые рабочие! Откровенно говоря, это те аргументы, против которых труднее всего возражать. Как бы неправдоподобно это ни звучало, но и у капиталистов и эксплуататоров бьется в груди сердце…
Опущенные веки дрогнули. Полукруглые складки у уголков рта стали еще заметнее. В голосе послышалась слезливая нотка.
— И у капиталистов и у эксплуататоров может быть своя семья, жена, дети и родители. По легко понятной аналогии его тоже трогает, даже потрясает несчастье другого человека.
Миновав чувствительный момент речи, господин Пирсон спустил ноги с пуфика. Положил ладони на подлокотники кресла. Поднял глаза на небольшую статуэтку каррарского мрамора — женщину в шлеме, с птицей в руках. Статуэтка стояла на старом, переплетенном в коричневую кожу фолианте. И вместе с переменой позы изменилось и выражение его лица, мгновенно исчезли и мягкость, и меланхолическая задумчивость. Взгляд его стал острее, губы плотно сжались.
Часы в столовой снова заиграли мелодию из «Мадам Сан-Жен». И господин Пирсон и Жан Морен прислушались. Последнего почему-то раздражала эта грубоватая, задорная мелодия. Часы играли долго. Невозможно было дождаться, когда они, наконец, начнут бить. А когда они пробили, Жан Морен снова вспомнил, что ему уже давно пора быть в постели, что ему целый час добираться до дому, что под мостами Сены теперь лежат густые черные тени, что против большого закрытого ювелирного магазина каждый вечер сидит на тротуаре тощая, затравленная кошка и ноет, как нищая, у которой вместо носа безобразная впадина… Вздорные и бессвязные мысли, не имеющие ничего общего с тем, о чем говорит здесь господин Пирсон.
Господин Пирсон продолжал уже тверже, решительнее и с большим жаром.
— Да, мой друг. Мы с вами принадлежим к двум враждебным классам — и этого нам вовсе не следует скрывать друг от друга. Откровенность — лучший путь к взаимопониманию. Ведь мы с вами не виноваты в том, что на свете существуют капиталисты и эксплуатация, буржуазия и пролетариат, тезис и антитезис, классовый антагонизм. И не в наших с вами силах предотвратить то, что естественно произросло в ходе экономического развития — точно так же, как мы не можем остановить движение солнца или предотвратить затмение луны. Затмение луны… вот именно, мой друг. Хотим мы этого или не хотим — мы участвуем в великом социальном прогрессе и содействуем ему. Мы оба, Жан Морен, — вы и я. Я, пожалуй, позволю себе сформулировать это так: я и вы. Несмотря на то что вы пролетарий, а я капиталист, несмотря на то что все, чем вы сейчас обладаете, — это ваши пятьдесят восемь лет и полуслепые глаза. Зато вам принадлежит будущее. Я же владею сейчас миллионами, но зато обречен на неизбежное вырождение и гибель. И если мы подытожим все, о чем мы с вами тут говорили, то, полагаю, можем прийти к выводу, который удовлетворит нас обоих.
Вы, мой друг, говорите мало, потому что излишне робки. Однако мне кажется, я высказал все, что вы думаете, — все, что вы, несомненно, сказали бы, если бы привыкли говорить на подобные темы.
Итак, диалектический ход нашего разговора примерно таков: вы прежде всего протестуете против своего увольнения. Вы грозите синдикатом, своими вождями, судом и, наконец, намекаете на стачку и другие возможности, вплоть до посягательства на мою жизнь. Одним словом, вы пытаетесь меня запугать. Но меня нельзя запугать, на моей стороне закон республики, десяток неоспоримых доводов и префектура. Тогда вы пытаетесь разжалобить меня рассказами о своем недуге и невозможности найти другую работу, о своей больной жене, малых детях, родителях, которых вы должны содержать. Но я к этому привык, как к послеобеденной сигаре, или к партии в карты в клубе, или к любому другому обыденному событию. И тогда вы, наконец, взываете к моей социальной совести и пугаете бедствиями, которые обрушатся на весь мой класс, — ненавистью и местью миллионов обездоленных, обреченных на голод рабочих. На это последнее возражение я еще должен вам ответить. Этот ответ одновременно будет и тем выводом, о котором я уже упомянул и который, я уверен, удовлетворит нас обоих.
Существует только одна-единственная истина и только один путь к ней. Истина социализма, которую наиболее развитые из вас понимают и сознают, а такие, как вы, мой друг, инстинктивно угадывают. Даже слепые чувствуют, что солнце светит и с какой стороны оно светит. Это говорю я, капиталист и эксплуататор, потому что нам незачем быть такими тупыми и социально темными, какими нас часто изображают ваши вожди. В особенности я могу сказать это о себе. Нам — я снова буду говорить от имени своего класса — нет нужды закрывать глаза на эту великую истину, ибо мы служим ей и содействуем ей точно так же, как и вы.
Но, возразите вы, а где же интересы отдельных классов и порождаемые ими разные идеологии? Эх, мой друг, мы — а в особенности вы — так часто повторяем слово «идеология», что забываем его глубокий смысл, цепляемся за его оболочку, за пустой звук. Но мы должны постигать суть — всегда только суть, мой друг! В ней содержится оправдание не только вашего, но и нашего существования, деятельности и морали.
Мы так часто слышим: вы насильники, вы алчны, как гиены, и хищны, как голодные волки. У вас нет сердца. Вы катаетесь в автомобиле по нашим костям. Вы купаетесь в нашем поту, как в теплой ванне. Превосходно, мой друг. Я не стану спорить по поводу слишком очевидных гипербол и непристойных сравнений. Они нужны вам для утоления горечи, для обманчивого самоуспокоения. Пусть будет по-вашему. Именно такими мы и должны быть. Но такими могут быть только самые здравомыслящие, самые смелые из нас. В большинстве своем мы слишком мягкотелы, восприимчивы и сентиментальны.
Что такое жалость, благотворительность и тому подобные проявления чувствительности? Отдельные мелкие капли, падающие на раскаленные камни, брошенный в море окурок этой сигары, за который не может ухватиться ни один утопающий, чтобы выплыть к берегу. И если современный гуманизм угрожающе растет, то бороться с этой социальной и моральной болезнью в первую очередь и больше всех обязаны вы. Ибо она больше всего угрожает вашим интересам, вашим планам на будущее.
Ибо что такое все рабочее движение со всеми его экономическими и политическими организациями, со всеми его сотнями форм движения масс? Ответный нажим на капиталистов, на гнет капитала, как принято говорить на вашем безобразном жаргоне. Чем сильнее угнетение, тем сильнее противодействие. Сострадание и гуманизм — это лишь сознательные или бессознательные попытки ослабить, дезорганизовать движение пролетариата, это коварство и предательство, это занятие для трусов и малодушных. И в первую очередь для тех, кто не верит в социальный прогресс и преобразование мира на новых основах. Чем хуже, тем лучше — сказал кто-то из ваших лидеров. Я не уверен, сказал ли он именно так. Очень жаль, если он этого не сказал. Ибо в этой проблеме — ключ к социальному прогрессу. За примерами далеко ходить не приходится. Возьмем хотя бы вас, Жан Морен. Вы числитесь членом профессионального союза, но что вы союзу и что вам союз? Вы всегда пытались как-нибудь пробиться в одиночку. Сознания солидарности у вас нет и на сантим. Во время забастовок вы не раз играли двусмысленную роль. Мои мастера кое-что помнят об этом. Вы надеялись как-нибудь избежать гнета капитализма. И кто остается в выигрыше? Вы? Но взвесьте теперь свое положение и скажите, не прав ли я. Вы сами должны признать, что проиграли жизнь. Вы выйдете отсюда на улицу — старый, нищий, полуслепой и без работы. И единственное, на что вы еще можете пригодиться — это послужить предостережением своему сыну, чтобы он не пошел по вашим стопам.