— Да уж, джентльмен, нечего сказать! — заключила она свою речь.
— Вот как! Слуга сквайра Олверти? — воскликнул цирюльник. — А как его зовут?
— Он мне сказал, что его зовут Джонс, — отвечала хозяйка, — но, может быть, это выдуманное имя. Он говорит даже, будто сквайр обращался с ним, как с родним сыном, хотя теперь и поссорился с ним.
— Если его зовут Джонс, то он сказал вам правду, — заметил цирюльник, — у меня есть родственники в той стороне. Говорят даже, что он его сын.
— Почему же тогда он не зовется по отцу?
— Не могу вам сказать, — отвечал цирюльник, — только многие сыновья зовутся не по отцам.
— Ну, если бы я знала, что он сын джентльмена, хоть и побочный, я обошлась бы с ним по-другому: ведь многие из таких побочных детей становятся большими людьми; и, как говаривал мой первый муж, — никогда не оскорбляй гостя-джентльмена.
Глава V
Диалог между мистером Джонсом и цирюльником
Этот разговор происходил частью в то время, когда Джонс обедал в чулане, частью же, когда он ожидал цирюльника в лучшем помещении. Тотчас по его окончании мистер Бенджамин, как мы сказали, явился к Джонсу и получил приглашение садиться. Налив гостю стакан вина, Джонс выпил за его здоровье, назвав его: doctissime tonsorum[173].
— Ago tibi gratias, domine[174], — отвечал цирюльник и, пристально посмотрев на Джонса, произнес серьезным тоном и с кажущимся изумлением, точно узнавая в его лице когда-то виденные черты: — Разрешите мне спросить вас, сэр, не Джонсом ли вас зовут?
— Да, меня зовут Джонс.
— Pro deum atque hominum fidem![175] — воскликнул цирюльник. — Какие странные бывают случаи! Я ваш покорнейший слуга, мистер Джонс. Вижу, вы меня не узнаете, и немудрено: вы видели меня только раз и были тогда совсем еще ребенком. Скажите, пожалуйста, сэр, как поживает почтеннейший сквайр Олверти? Как себя чувствует ille optimus omnium patronus?[176]
— Я вижу, вы действительно меня знаете, — сказал Джонс, — но, к сожалению, не могу вас припомнить.
— В этом нет ничего удивительного, — отвечал Бенджамин. — Меня удивляет только, как это я не узнал вас раньше: вы ни капельки не изменились. Скажите, сэр, не будет с моей стороны нескромностью спросить вас, куда держите путь?
— Налейте вина, господин цирюльник, — отвечал Джонс, — и не задавайте больше вопросов.
— Право, сэр, я вовсе не желаю быть назойливым, и надеюсь, вы не принимаете меня за человека, страдающего нескромным любопытством: этого порока никто мне не поставит в вину; но, извините меня, если такой джентльмен, как вы, путешествует без прислуги, то, надо предполагать, он хочет остаться, как говорится, in casu incognito,[177] и мне, может быть, не следовало произносить ваше имя.
— Признаюсь, — сказал Джонс, — я не ожидал, чтобы меня так хорошо знали в этих местах; все же, по некоторым соображениям, вы меня обяжете, если никому не назовете моего имени, пока я отсюда не уйду.
— Pauca verba[178],— отвечал цирюльник, — и я был бы очень доволен, если бы никто, кроме меня, не знал вас здесь, потому что у иных людей очень длинные языки; но, уверяю вас, я умею хранить тайну. В этом и враги мои отдадут мне справедливость.
— А все-таки, господин цирюльник, ваши собратья по ремеслу, кажется, не отличаются большой сдержанностью, — заметил Джонс.
— Увы, сэр! — отвечал Бенджамин. — Non, si male nunc, et olim sic erit[179]. Уверяю вас, я не родился цирюльником и не готовился им быть. Большую часть жизни я провел между джентльменами и, хоть я сам это говорю, понимаю кое-что в благородном обращении. И если бы вы удостоили меня своим доверием, как некоторых других, то я доказал бы вам, что получше их умею хранить тайну. Я не стал бы трепать ваше имя в кухне при всех; потому что, скажу вам, сэр, кое-кто поступил в отношении вас некрасиво: не только объявлено во всеуслышание то, что вы сами рассказали о ссоре с сквайром Олверти, но и прибавлено еще много собственного вранья, уж это я знаю наверное.
— Вы меня очень удивляете, — сказал Джонс.
— Честное слово, сэр, — отвечал Бенджамин, — я говорю правду, и мне не надо пояснять вам, что речь идет о хозяйке. Рассказ ее сильно взволновал меня; надеюсь, все это ложь. Я ведь отношусь к вам с большим уважением, уверяю вас, и всегда вас уважал с тех пор, как вы показали свою доброту в поступке с Черным Джорджем, о котором все кругом говорили и многие мне писали. Вы снискали этим всеобщую любовь. Простите же меня: я задал вам свои вопросы, потому что был искренне огорчен рассказом хозяйки. Праздное любопытство мне вовсе чуждо, я люблю добрых людей, и отсюда проистекает amoris abundantia erga te[180].
Всякое изъявление дружбы легко завоевывает доверие человека, находящегося в несчастье; не удивительно поэтому, что Джонс, который, помимо того, что был в беде, отличался еще чрезвычайно открытым сердцем, поверил словам Бенджамина и проникся к нему искренним расположением. Обрывки латыни, приводимые иногда Бенджамином довольно кстати, хоть и не свидетельствовали о глубоких литературных познаниях, однако показывали, что он стоит выше обыкновенного цирюльника, о том же говорило все его поведение. Джонс поверил всему, что Бенджамин сообщил о своем происхождении и воспитании, так что после долгого упрашивания наконец; сказал:
— Раз уж вы, друг мой, слышали столько обо мне и желаете знать всю правду, то я расскажу вам все, что произошло, если у вас есть терпение выслушать.
— Терпение? — воскликнул Бенджамин. — Да я готов слушать вас без конца и от всего сердца благодарю за честь, которую вы мне оказываете!
Джонс рассказал ему все, как было, опустив только несколько подробностей, а именно: обо всем, что случилось в день его поединка с Твакомом. Он закончил упоминанием о своем решении поступить в матросы, переменить которое заставили его и привели сюда вести о мятеже в Шотландии.
Бенджамин весь обратился в слух и ни разу не прервал рассказчика; но когда Джонс кончил, он не удержался от замечания, что враги, должно быть, наклепали на него что-нибудь поважнее и восстановили против него мистера Олверти, иначе такой добрый человек никогда не выгнал бы из дому своего воспитанника, которого так сердечно любил. На это Джонс отвечал, что он не сомневается в том, что были пущены в ход низкие происки с целью погубить его.
И действительно, всякий, вероятно, сделал бы то же замечание на месте цирюльника: ведь из рассказа Джонса не видно было, почему он заслужил наказание, его поступки не могли теперь представиться в том невыгодном свете, в каком они были изображены Олверти. Джонс не мог также ничего сообщить о тех наветах на него, которые время от времени поступали к Олверти, потому что сам ничего о них не знал; равным образом, как мы уже сказали, он умолчал в своем рассказе о некоторых существенных фактах. Словом, все рисовалось теперь в столь благоприятных для Джонса красках, что сама злоба едва ли могла бы найти какой-нибудь повод для его обвинения.
Нельзя сказать, чтобы Джонс хотел скрыть или приукрасить истину, напротив — осуждение собственных поступков, за которые он был наказан мистером Олверти, ему было бы приятнее, чем упрек в несправедливости по адресу этого достойного человека. Но так случилось, и так будет всегда: как бы ни был человек честен, а отчет о собственном поведении невольно окажется у него благоприятным; пороки выходят из его уст очищенными и, подобно хорошо процеженной мутной жидкости, оставляют всю свою грязь внутри. Факты могут быть одни и те же, но побудительные причины, обстановка и следствия настолько различны, когда кто-нибудь сам рассказывает свою историю и когда ее рассказывает недоброжелатель, что мы едва соглашаемся признать, что в обоих случаях речь идет об одном и том же.