Олверти, дав ей время хорошенько разжевать (если можно так выразиться) сообщенное им известие, сказал, что у него есть еще кое-какие новости, которые, вероятно, тоже ее порадуют.
— Я, кажется, нашел, — сказал он, — большую сумму денег, принадлежавшую вашему молодому другу. Боюсь только, что в теперешнем положении он не в состоянии будет ею воспользоваться.
Сообразив по этим словам, о ком идет речь, миссис Миллер со вздохом отвечала:
— Я еще не потеряла надежды, сэр.
— Я тоже от всего сердца желаю ему всякого добра, — сказал Олверти, — однако племянник сказал мне утром, что дело его приняло очень дурной оборот.
— Боже мой! — воскликнула миссис Миллер. — Увы, я должна молчать, как это ни тяжело, особенно когда слышишь…
— Сударыня, — сказал Олверти, — вы можете говорить, что вам угодно: вы меня слишком хорошо знаете, и вам известно, что я ни против кого не предубежден; а что касается этого молодого человека, то, уверяю вас, я был бы искренне рад, если бы ему удалось оправдаться, особенно в этом прискорбном деле. Вы ведь можете засвидетельствовать, как горячо я его любил. Свет, я знаю, осуждал меня за эту чрезмерную любовь. И если я от него отвернулся, то имел для этого довольно оснований. Поверьте, миссис Миллер, я был бы рад убедиться, что мной была допущена ошибка.
Миссис Миллер собралась с жаром отвечать, но в эту минуту служанка доложила, что с ней хочет говорить какой-то джентльмен. Тогда Олверти спросил о племяннике, и ему сказали, что мистер Блайфил довольно долго был в своей комнате с тем господином, который часто к нему приходит; мистер Олверти догадался, что речь идет о мистере Даулинге, и приказал тотчас же пригласить его к себе.
Когда Даулинг явился, Олверти, не называя никого по имени, рассказал ему про случай с банкнотами и спросил, какому наказанию подлежит человек, совершивший такой проступок. Даулинг отвечал, что, по его мнению, здесь можно было бы применить черный закон, но что дело довольно тонкое, и потому лучше будет обратиться к адвокатам. Он сказал, что как раз сейчас он идет на консультацию по одному делу мистера Вестерна и, если угодно мистеру Олверти, представит на обсуждение адвокатов этот случай. Олверти дал согласие. В эту минуту в комнату заглянула миссис Миллер, но, увидев Даулинга, воскликнула:
— Простите, я не знала, что вы не одни.
Однако Олверти попросил ее войти, сказав, что уже кончил свое дело. Тогда мистер Даулинг удалился, а миссис Миллер ввела мистера Найтингейла-младшего, который пришел поблагодарить Олверти за его любезность; но вдова, не дав зятю докончить, перебила его:
— Мистер Найтингейл, сэр, принес добрые вести о несчастном мистере Джонсе: он только что от раненого, который теперь вне всякой опасности и, что еще важнее, сказал ему, что напал первый на мистера Джонса и ударил его. Не потребуете же вы, сэр, от мистера Джонса, чтобы он был трусом! Будь я мужчиной, я непременно обнажила бы шпагу, если бы кто-нибудь меня ударил. Пожалуйста, голубчик, расскажите сами мистеру Олверти все, как было!
Найтингейл подтвердил сказанное миссис Миллер и заключил свой рассказ самым лестным отзывом о Джонсе, который, по его словам, был добродушнейший человек на свете и ничуть не задира. Он уже хотел замолчать, но миссис Миллер снова попросила его пересказать мистеру Олверти все почтительные суждения, которые он слышал о сквайре от Джонса.
— Отзываться наилучшим образом о мистере Олверти, — сказал Найтингейл, — значит только отдавать ему справедливость, и в этом нет никакой заслуги; но я должен сказать, что нет человека, который бы глубже чувствовал признательность за сделанное вами добро, чем несчастный Джонс. Уверяю вас, сэр, что его больше всего удручает сейчас ваше неудовольствие. Он часто горевал по этому поводу и самым торжественным образом уверял меня, что он никогда ничем не оскорбил вас умышленно; больше того, клялся, что готов скорее тысячу раз умереть, чем жить с упреками совести хотя бы за одну неуважительную, неблагодарную и непочтительную мысль о вас. Но прошу прощения, сэр, я, кажется, позволил себе коснуться слишком деликатного вопроса.
— Вы сказали не больше того, что от вас требует христианский долг! — воскликнула миссис Миллер.
— Да, мистер Найтингейл, — отвечал Олверти, — ваше благородное заступничество достойно всякого одобрения, и дай бог, чтобы он его заслуживал. Признаюсь, я рад слышать известие, принесенное вами от раненого; и если дело окажется таким, как вы его изображаете (в чем я нисколько не сомневаюсь), то нынешнее мое мнение об этом молодом человеке со временем, может быть, изменится к лучшему. Вот эта почтенная дама и все, кто меня знает, могут засвидетельствовать, что я любил его, как родного сына. Действительно, я смотрел на него, как на дитя, самой судьбой порученное моему попечению. До сих пор помню, как я нашел его беспомощным, невинным малюткой у себя на постели, до сих пор чувствую нежное пожатие его маленькой ручки. Да, он точно был моим любимцем. — Тут Олверти замолчал, и на глазах у него выступили слезы.
Так как ответ миссис Миллер на его слова заставит нас коснуться нового предмета, то мы на этом остановимся, чтобы объяснить явную перемену в образе мыслей мистера Олверти и смягчение его гнева на Джонса. Подобного рода перевороты, правда, часто встречаются в повестях и драматических произведениях потому только, что дело приближается к развязке, и оправдываются властью автора распоряжаться своим созданием. Но мы, нисколько не отказываясь от этой авторской власти, будем пользоваться ею очень осмотрительно, лишь там, где этого потребует необходимость, чего мы не видим в настоящем произведении.
Перемена в образе мыслей мистера Олверти была вызвана только что полученным им письмом от мистера Сквейра, которое мы сообщим читателю в начале следующей главы.
Глава IV,
содержащая два письма в совершенно различном стиле
«Достопочтенный друг!
Я уже извещал вас, что мне запрещено пользоваться водами, потому что, как показал опыт, они скорее усиливают, чем ослабляют симптомы моей болезни. Теперь сообщу вам известие, которое, я думаю, огорчит друзей моих больше, чем оно огорчило меня: доктор Гаррингтон и доктор Брьюстер[384] объявили мне, что нет никакой надежды на мое выздоровление.
Я где-то читал, что великая польза философии заключается в том, что она учит умирать. Не хочу поэтому посрамлять свою специальность, удивляясь при получении урока, который мне давно должен быть известен. И все же, сказать правду, одна страница Евангелия преподает этот урок лучше, чем все книги древних или новых философов. Уверенность в будущей жизни, которой оно нас наполняет, служит более могущественной поддержкой здравому уму, чем все утешения, почерпаемые из необходимости законов природы, из тщеты наших наслаждений и пресыщения, к которому они приводят, и из всех вообще избитых фраз, хотя и способных научить умы наши стойко встречать мысль о смерти, но никогда не возвышающих нас до истинного презрения к смерти, а тем более до взгляда на нее как на подлинное благо. Я не хочу этим бросить всем, кто именует себя философом, ужасное обвинение в безбожии или хотя бы в полном отрицании бессмертия. Многие из философов, как древние, так и новые, открыли при помощи света разума некоторые надежды на будущую жизнь; но, правду сказать, свет этот был столь слабым и тусклым, а надежды — столь неверными и зыбкими, что нельзя решить с достоверностью, в какую же сторону склонялась их вера. Даже Платон объявляет в заключение своего «Федона»[385], что самые сильные его доводы придают его мнению лишь вероятность, а Цицерон как будто выражает скорее желание верить, чем действительно верит в бессмертие. Что же касается меня, то, признаться вам откровенно, я никогда серьезно в него не верил, пока не сделался всерьез христианином.
Вас, может быть, удивят мои последние слова, но смею вас уверить, что только с недавнего времени я вправе называть себя так. Разум мой был отравлен философской гордостью, и высочайшая мудрость казалась мне, как древним грекам, глупостью, но бог был так милостив, что вовремя открыл мне мое заблуждение и направил меня на путь истины, пока я еще не погрузился навеки в тьму кромешную.
Однако я чувствую, что силы мои слабеют, и потому спешу перейти к главной цели настоящего письма.
Мысленно обозревая свою прошедшую жизнь, я нахожу, что ничто не лежит таким камнем на моей совести, как несправедливость, учиненная этому несчастному юноше, вашему приемному сыну. Я не только смотрел сквозь пальцы на гнусные дела других, но и сам был к нему несправедлив. Поверьте, дорогой друг, словам умирающего — Джонса самым низким образом оклеветали. Что касается главного его преступления, за которое вы его изгнали, то я торжественно объявляю, что он не виноват и что вам представили дело в ложном свете. Когда все считали вас умирающим, только он один в целом доме чувствовал непритворное огорчение; причиной же случившегося с ним впоследствии была его бурная радость по поводу вашего выздоровления, а также, с прискорбием должен сказать, низость другого человека (умолчу его имя, потому что я желаю лишь оправдать невинного и не намерен никого обвинять). Поверьте, друг мой, у этого молодого человека благороднейшее сердце, он способен быть самым преданным другом, он неподкупно честен и наделен всеми лучшими качествами, которые служат украшением человека. Есть у него и недостатки, но к числу их ни в коем случае не принадлежит непочтительность или неблагодарность к вам. Напротив, я убежден, что, когда вы его выгнали из дому, он гораздо больше болел душой о вас, чем о себе.
Мирские побуждения самого низменного и грязного свойства заставляли меня так долго скрывать это от вас; единственной причиной, которая руководит сейчас мной, является желание послужить делу истины, оправдать невинного и всеми средствами, какие есть в моей власти, загладить допущенную мной несправедливость. Надеюсь поэтому, что мое признание произведет желательное действие и вернет вашу благосклонность достойному молодому человеку; услышать об этом, пока я еще жив, будет величайшим утешением, сэр,
премного вам обязанному, нижайшему и покорнейшему слуге вашему,
Томасу Сквейру».